А младшая, восемнадцатилетняя, уже несколько лет назад стала блядью, пьет, курит, шляется со всякой шпаной и говорит ему с ненавистью и надеждой: «Скорей бы сдох, ох скорей бы сдох, проклятый!»
Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица — толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с ее первой, очевидно настоящей и большой любовью.
Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего — его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили «насовсем», постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству — цене — Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.
Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.
***
Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.
И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — все известно.
А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, — все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на «десять лет отдаленных лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?
Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они — убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…
Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:
— От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!
***
Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
— Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
— Да, чекистом был! В Омске.
— Тюремным надзирателем?
— Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
— А как ты туда попал?
И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
— Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…
После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушел в беспризорные — надо было помогать…». Стать «беспризорным» — значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчетливого.
А Ниязов был расчетлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнет им заниматься не «детская комната» при милиции, а учреждение более опасное. И в свое время, когда его начала милиция «трудоустраивать», пошел на фабрику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140
Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица — толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с ее первой, очевидно настоящей и большой любовью.
Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего — его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили «насовсем», постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству — цене — Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.
Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.
***
Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.
И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — все известно.
А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, — все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на «десять лет отдаленных лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?
Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они — убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…
Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:
— От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!
***
Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
— Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
— Да, чекистом был! В Омске.
— Тюремным надзирателем?
— Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
— А как ты туда попал?
И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
— Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…
После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушел в беспризорные — надо было помогать…». Стать «беспризорным» — значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчетливого.
А Ниязов был расчетлив и знал, что воровской промысел надо кончать, как только он перестанет числиться подростком, как только начнет им заниматься не «детская комната» при милиции, а учреждение более опасное. И в свое время, когда его начала милиция «трудоустраивать», пошел на фабрику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140