Он ушел в плавках, кремовых фланелевых брюках, тенниске и замшевых сандалетах. Я его встретил через год — в остатках этой совершенно истлевшей одежды. Кое-как сокамерники его одели к предстоящему этапу.
Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора.
Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие. Это состояние началось у меня, когда ко мне в темноте подошли двое каких-то людей и один из них притворно веселым и дружеским голосом вопросительно сказал:
— Лева? Здравствуй! Я помолчал и ответил:
— Зажгите фонарь и осветите свое удостоверение!.. Они в растерянности замолчали, а потом фонарем осветили удостоверение какого-то капитана госбезопасности. На этот раз — это был тот капитан… Несмотря на позднее время в доме на улице Дзержинского меня встретило множество людей в форме и без нее. Они резвились вокруг меня с такой радостью и удивлением, что я «попался», что этому почти можно было поверить. Но я-то знал, что этот спектакль должен дать мне понять, что я обвиняюсь в страшнейшем преступлении, что меня разыскивали по всей необъятной нашей стране, и вот я наконец у них в руках, и все у меня кончено!..
Но я не принимал участия в этом представлении. Был спокоен, демонстративно-скучающе зевал и лениво отвечал на обязательные вопросы знакомой мне анкеты «Прием арестованного». Дискуссия у нас возникла при заполнении графы «профессия». Я ответил — «нормировщик». Я-то уже знал, что из этой анкеты ответ перейдет в мой формуляр, будет за мной ходить годами и много будет значить в моем будущем. Капитаны и майоры возмутились и сказали, что я никакой не нормировщик, а литературный работник. Я им ответил, что анкета заполняется со слов арестованного и подписывается им. Они обязаны записать так, как я им говорю… Я очень устал, мне хотелось скорее отдохнуть от этих морд, скорее в камеру… Единственный раз я пошел на компромисс, и в анкете у меня появилась самая странная профессия, какая может быть, — «литературный работник-нормировщик». Таким кентавром я и странствовал по лагерям, где значение имела, конечно, только вторая часть моей необычной профессии.
Ну, пройдя всю обычную и тоскливо-унизительную процедуру обыска, отрезания металлических частей с одежды, вытаскивания шнурков и резинок, я почти в четыре часа утра наконец очутился в камере. Устраивался я на койке так привычно и спокойно, что проснувшийся сокамерник шепотом спросил: «Из какой камеры?» И узнав, что не из камеры, а с воли — не поверил мне… Больше десяти дней меня не беспокоили, не вызывали, и я знал, что это тоже входит в сценарий «работы с арестованными». Не могу сказать, чтобы понимание полностью исключало тот эффект, которого они добивались: недоумения, постоянного напряжения, обессиливающей тревоги… Все это у меня было. Хорошо еще, что меня очень занимал мой сокамерник. Он служил при немцах начальником Зеленчукской районной полиции. Это была преинтересная личность. Полуинтеллигент. В прошлом — следователь уголовного розыска, учитель, затем руководящий профсоюзный работник, дошел до председателя краевого комитета профсоюза работников просвещения. К началу войны был директором детского дома в Верхнем Архызе. Как мне кажется, и на следствии, и в разговорах со мной — предельно откровенен. И был превосходный рассказчик с отличным и самобытным языком. История его жизни, предательства, второй жизни (его арестовали только в 1950 году) заслуживает отдельного рассказа. В надежде, что мне это удастся сделать, я здесь не буду больше о нем говорить.
Через десять дней меня перевели в другую камеру. Одиночку. И я понял, что начинается «работа с арестованным». Так и случилось.
…Я сижу на прикованной к полу табуретке, на расстоянии достаточно далеком от письменного стола следователя, чтобы тот, в случае нападения, мог взять пистолет, лежащий у него под рукой. Впрочем, и пистолет этот, и толстые папки на столе, повернуты ко мне так, чтобы я мог прочесть на обложке мою фамилию, входят в бутафорию спектакля. Они полные идиоты! — думаю я, пока мой следователь внимательно листает эти папки. Он же должен знать мою биографию, он не может не понимать, что я все это уже видел, сотни раз об этом слышал… Содержимое этих толстых папок не имеет ко мне никакого отношения, это, наверное, напечатанные на ротаторе тезисы к политбеседам, их подшивают в папки и выводят на обложках фамилию подследственного для того, чтобы дать ему понять, что следствие располагает огромным количеством материала… Все это — собачий бред! Асы мне говорил, что «они знают только то, что мы сами им говорим»…
Конечно, и этого иногда бывает достаточно. Со следователем я хорошо знаком заочно. Майор Гадай был следователем у Рики. И я уже знаю, что он перемежает грубость с добродушием; любит вести отвлеченные разговоры, не имеющие к допросу никакого отношения. Впрочем, такая манера нам всем известна. Для отчета следователю надобно, чтобы в протоколе само время допроса указывало, что следователь не зря хлеб ест, что у него уходит бездна времени, сил и нервов на то, чтобы «расколоть» опытного, упирающегося преступника. А поскольку в таких делах, как у Рики, да и множества других, — «колоть» не приходится, то следователь заполняет время разговорами о чем угодно: о знакомых, о театрах, о книгах… Наиболее откровенные не делают никакого вида и спокойно читают газеты или же новейший роман какого-нибудь Бабаевского. А когда приходит время вызывают конвой, чтобы отвести подследственного в камеру…
Конечно, я нервничаю, и Гадай это понимает. Сегодня двенадцатый день после моего ареста, и по закону («закон есть закон») мне должно быть предъявлено обвинение. Сейчас я узнаю, в чем же меня обвиняют, а следовательно-сколько я получу!..
Наконец, поигравшись с папками, напустив на себя угрюмо-грозно-сосредоточенное выражение, Гадай начинает. Сначала идет длинная тягомотина, хорошо мне известная, следовательно, и совершенно зряшная:
— Расскажите все о вашей антисоветской деятельности.
— Я не занимался никакой антисоветской деятельностью.
— Следствие располагает исчерпывающими материалами о продолжительной и активной антисоветской деятельности, которой вы занимались…
— Следствие не располагает и не может располагать никакими сведениями о моей антисоветской деятельности, поскольку я таковой не занимался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140
Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора.
Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие. Это состояние началось у меня, когда ко мне в темноте подошли двое каких-то людей и один из них притворно веселым и дружеским голосом вопросительно сказал:
— Лева? Здравствуй! Я помолчал и ответил:
— Зажгите фонарь и осветите свое удостоверение!.. Они в растерянности замолчали, а потом фонарем осветили удостоверение какого-то капитана госбезопасности. На этот раз — это был тот капитан… Несмотря на позднее время в доме на улице Дзержинского меня встретило множество людей в форме и без нее. Они резвились вокруг меня с такой радостью и удивлением, что я «попался», что этому почти можно было поверить. Но я-то знал, что этот спектакль должен дать мне понять, что я обвиняюсь в страшнейшем преступлении, что меня разыскивали по всей необъятной нашей стране, и вот я наконец у них в руках, и все у меня кончено!..
Но я не принимал участия в этом представлении. Был спокоен, демонстративно-скучающе зевал и лениво отвечал на обязательные вопросы знакомой мне анкеты «Прием арестованного». Дискуссия у нас возникла при заполнении графы «профессия». Я ответил — «нормировщик». Я-то уже знал, что из этой анкеты ответ перейдет в мой формуляр, будет за мной ходить годами и много будет значить в моем будущем. Капитаны и майоры возмутились и сказали, что я никакой не нормировщик, а литературный работник. Я им ответил, что анкета заполняется со слов арестованного и подписывается им. Они обязаны записать так, как я им говорю… Я очень устал, мне хотелось скорее отдохнуть от этих морд, скорее в камеру… Единственный раз я пошел на компромисс, и в анкете у меня появилась самая странная профессия, какая может быть, — «литературный работник-нормировщик». Таким кентавром я и странствовал по лагерям, где значение имела, конечно, только вторая часть моей необычной профессии.
Ну, пройдя всю обычную и тоскливо-унизительную процедуру обыска, отрезания металлических частей с одежды, вытаскивания шнурков и резинок, я почти в четыре часа утра наконец очутился в камере. Устраивался я на койке так привычно и спокойно, что проснувшийся сокамерник шепотом спросил: «Из какой камеры?» И узнав, что не из камеры, а с воли — не поверил мне… Больше десяти дней меня не беспокоили, не вызывали, и я знал, что это тоже входит в сценарий «работы с арестованными». Не могу сказать, чтобы понимание полностью исключало тот эффект, которого они добивались: недоумения, постоянного напряжения, обессиливающей тревоги… Все это у меня было. Хорошо еще, что меня очень занимал мой сокамерник. Он служил при немцах начальником Зеленчукской районной полиции. Это была преинтересная личность. Полуинтеллигент. В прошлом — следователь уголовного розыска, учитель, затем руководящий профсоюзный работник, дошел до председателя краевого комитета профсоюза работников просвещения. К началу войны был директором детского дома в Верхнем Архызе. Как мне кажется, и на следствии, и в разговорах со мной — предельно откровенен. И был превосходный рассказчик с отличным и самобытным языком. История его жизни, предательства, второй жизни (его арестовали только в 1950 году) заслуживает отдельного рассказа. В надежде, что мне это удастся сделать, я здесь не буду больше о нем говорить.
Через десять дней меня перевели в другую камеру. Одиночку. И я понял, что начинается «работа с арестованным». Так и случилось.
…Я сижу на прикованной к полу табуретке, на расстоянии достаточно далеком от письменного стола следователя, чтобы тот, в случае нападения, мог взять пистолет, лежащий у него под рукой. Впрочем, и пистолет этот, и толстые папки на столе, повернуты ко мне так, чтобы я мог прочесть на обложке мою фамилию, входят в бутафорию спектакля. Они полные идиоты! — думаю я, пока мой следователь внимательно листает эти папки. Он же должен знать мою биографию, он не может не понимать, что я все это уже видел, сотни раз об этом слышал… Содержимое этих толстых папок не имеет ко мне никакого отношения, это, наверное, напечатанные на ротаторе тезисы к политбеседам, их подшивают в папки и выводят на обложках фамилию подследственного для того, чтобы дать ему понять, что следствие располагает огромным количеством материала… Все это — собачий бред! Асы мне говорил, что «они знают только то, что мы сами им говорим»…
Конечно, и этого иногда бывает достаточно. Со следователем я хорошо знаком заочно. Майор Гадай был следователем у Рики. И я уже знаю, что он перемежает грубость с добродушием; любит вести отвлеченные разговоры, не имеющие к допросу никакого отношения. Впрочем, такая манера нам всем известна. Для отчета следователю надобно, чтобы в протоколе само время допроса указывало, что следователь не зря хлеб ест, что у него уходит бездна времени, сил и нервов на то, чтобы «расколоть» опытного, упирающегося преступника. А поскольку в таких делах, как у Рики, да и множества других, — «колоть» не приходится, то следователь заполняет время разговорами о чем угодно: о знакомых, о театрах, о книгах… Наиболее откровенные не делают никакого вида и спокойно читают газеты или же новейший роман какого-нибудь Бабаевского. А когда приходит время вызывают конвой, чтобы отвести подследственного в камеру…
Конечно, я нервничаю, и Гадай это понимает. Сегодня двенадцатый день после моего ареста, и по закону («закон есть закон») мне должно быть предъявлено обвинение. Сейчас я узнаю, в чем же меня обвиняют, а следовательно-сколько я получу!..
Наконец, поигравшись с папками, напустив на себя угрюмо-грозно-сосредоточенное выражение, Гадай начинает. Сначала идет длинная тягомотина, хорошо мне известная, следовательно, и совершенно зряшная:
— Расскажите все о вашей антисоветской деятельности.
— Я не занимался никакой антисоветской деятельностью.
— Следствие располагает исчерпывающими материалами о продолжительной и активной антисоветской деятельности, которой вы занимались…
— Следствие не располагает и не может располагать никакими сведениями о моей антисоветской деятельности, поскольку я таковой не занимался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140