Через каменные завалы и изломанные оползнем склоны пробился он в город — не пустыми же мисками встречать хозяина, когда тот вернется; ради такого случая у него в корзинах и вино, и сласти, и все прочее припасено…
Старик разговорился, показал римлянину свои руки, сплошь в кровавых ссадинах от разгребанья селей, повел речь об эоловых арфах, которые развесил на деревьях как ориентиры для ссыльного, — арфы, арфы повсюду, до самых верховий долин, — а Котта меж тем как будто бы начал понимать, чем объясняются опасливое молчание и недовольство, какими во многих домах железного города встречали одно упоминание о Назоне: каждый поселок, куда власти направляли ссыльного — так гласил римский закон, — обязан был нести ответственность и за его жизнь, и за предупреждение возможного побега. Этот закон превращал обитателей назначенного для поселения городка в надзирателей; разговоры и всякое панибратство с государственным преступником воспрещались, донос был делом чести, бдительность — долгом. Если город пренебрегал или манкировал своими обязанностями тюремщика, он терял привилегии, налоговые льготы и торговые свободы.
Томы, разумеется, давно уяснили себе, что ссыльный не просто странствовал где-то в горах, а исчез. Томы позволили человеку нарушить волю Императора. Томы избавились от своей миссии, когда выжили поэта в оцепленное горами уединенье Трахилы и приставили к нему полоумного, который в простоте душевной взвалил на себя ответственность целого города. А Назон, изгнанный в этот последний приют, возможно, сам и пустил слух о своей смерти, чтобы тем замаскировать ужаснейшее преступление, какое только мог совершить ссыльный, — побег.
Котте вспомнилась надпись на транспарантах протеста против беспощадности римской юстиции: Из ссылки есть лишь один путь — к смерти. Кто бежал с места поселения, тот рано или поздно погибал, расстрелянный, под пулями солдат, кто терпел или ждал, тот умирал от одиночества. Ибо не в пример государственному беглецу, которого по истечении пятилетнего срока вычеркивали из документов, а тем самым из памяти государства, ссыльный до конца своих дней оставался под надзором.
Ни дальние страны, ни безбрежные моря, ни неприступные горы не спасали беглеца-ссыльного от гнева и суда Рима. Упорство, с каким императорская юстиция требовала исполнения своих приговоров, не слабело никогда — ему ли робеть дальности, безбрежности, неприступности? В какой бы глуши ни искал приюта беглец, рано или поздно все глаза, все уши подле него превращались в глаза и уши Рима.
Такая вот участь ожидала любого безвестного государственного преступника, чья фотография рассылалась на все пограничные посты, в портовые управления и таможни, а насколько же опаснее обстоятельства складывались для знаменитого правонарушителя, для человека, портрет которого в свое время расклеивали на щитах вдоль больших улиц и печатали во всех газетах, черты которого монетчики выбивали на штемпелях, а ваятели — на камне и который в довершение всего обладал столь неповторимым, незабываемым носом!
Беглец с такой внешностью, конечно же, не мог надолго спрятаться ни в толчее городов, ни в малонаселенных краях, где всякий чужак возбуждал неуемное любопытство, — пусть даже никто до поры до времени не думал искать его в этом мире, ибо считал мертвым…
Молва, как бы отгадав мысли Котты, запротестовала. Меж тем как Пифагор брезентом укрывал от пыли поклажу мула, а Батт, скрючившись за бочкой квашеной капусты, оплакивал полученный шлепок, торговка отвела римлянина в сторону: В Томах всем известно, что ссыльный иногда неделями скитается один в горах; спит в овчарнях, обчищает кладовки в дальних хижинах искателей янтаря и собирает мхи, окаменелости да мутные изумруды, что попадаются в каменных руслах ручьев; бывало, он оплачивал этими находками выпивку у Финея или менял их здесь, в лавке, на инструмент и провизию. В задней комнате Батт разложил на полках целую коллекцию камней и минералов, в том числе два прекрасных опала из Трахилы.
Побег? Чепуха. Разве из Трахилы куда сбежишь? Через горы пути нет. А если, несмотря ни на что, попытаться их одолеть, то за очередным хребтом откроется лишь новая круча, долина и опять подъем, вершины раз от разу все выше и, наконец, отвесные стены, сливавшиеся наверху с исчерна-синим небом… Не уйдешь, не исчезнешь — все дороги из железного города в мир шли только вдоль побережья или морем.
Нынче утром Котта проводил слугу далеко в горы. Два тощих шелудивых пса, которых Терей пустил по волчьему следу, потеряли его в мерцающих осыпях и теперь, пока римлянин не прогнал их камнями, трусили за шаткой, пахнущей смальцем и сыром кладью мула. Пифагору псы не мешали; довольный, что нашел себе такого терпеливого слушателя, он шагал и шагал вперед. Котта, не задавая более вопросов, узнал, что Назон часто бывал в Балюстрадной бухте, которая лежала теперь глубоко внизу, и в послеполуденные часы долго сидел там подле ткачихи Арахны, меж тем как слуга, дрожа от холода, ждал его в затишье под каким-нибудь утесом. Фламинго, пальмовые рощи, говорил слуга, все, что глухонемая выткала на гобеленах, она прочла по губам его господина.
На неспешном пути из города вверх до границы лесов, где он расстался с Пифагором, Котта перебил старика один-единственный раз: слыхал ли он когда-нибудь Назонов рассказ о светопреставлении, о бурном морском разливе, о гибели человечества в волнах и трясине и его возрождении из камня?
Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу — на берегу, в Томах! — конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма — окно в разоренный временем мир.
У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.
Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Старик разговорился, показал римлянину свои руки, сплошь в кровавых ссадинах от разгребанья селей, повел речь об эоловых арфах, которые развесил на деревьях как ориентиры для ссыльного, — арфы, арфы повсюду, до самых верховий долин, — а Котта меж тем как будто бы начал понимать, чем объясняются опасливое молчание и недовольство, какими во многих домах железного города встречали одно упоминание о Назоне: каждый поселок, куда власти направляли ссыльного — так гласил римский закон, — обязан был нести ответственность и за его жизнь, и за предупреждение возможного побега. Этот закон превращал обитателей назначенного для поселения городка в надзирателей; разговоры и всякое панибратство с государственным преступником воспрещались, донос был делом чести, бдительность — долгом. Если город пренебрегал или манкировал своими обязанностями тюремщика, он терял привилегии, налоговые льготы и торговые свободы.
Томы, разумеется, давно уяснили себе, что ссыльный не просто странствовал где-то в горах, а исчез. Томы позволили человеку нарушить волю Императора. Томы избавились от своей миссии, когда выжили поэта в оцепленное горами уединенье Трахилы и приставили к нему полоумного, который в простоте душевной взвалил на себя ответственность целого города. А Назон, изгнанный в этот последний приют, возможно, сам и пустил слух о своей смерти, чтобы тем замаскировать ужаснейшее преступление, какое только мог совершить ссыльный, — побег.
Котте вспомнилась надпись на транспарантах протеста против беспощадности римской юстиции: Из ссылки есть лишь один путь — к смерти. Кто бежал с места поселения, тот рано или поздно погибал, расстрелянный, под пулями солдат, кто терпел или ждал, тот умирал от одиночества. Ибо не в пример государственному беглецу, которого по истечении пятилетнего срока вычеркивали из документов, а тем самым из памяти государства, ссыльный до конца своих дней оставался под надзором.
Ни дальние страны, ни безбрежные моря, ни неприступные горы не спасали беглеца-ссыльного от гнева и суда Рима. Упорство, с каким императорская юстиция требовала исполнения своих приговоров, не слабело никогда — ему ли робеть дальности, безбрежности, неприступности? В какой бы глуши ни искал приюта беглец, рано или поздно все глаза, все уши подле него превращались в глаза и уши Рима.
Такая вот участь ожидала любого безвестного государственного преступника, чья фотография рассылалась на все пограничные посты, в портовые управления и таможни, а насколько же опаснее обстоятельства складывались для знаменитого правонарушителя, для человека, портрет которого в свое время расклеивали на щитах вдоль больших улиц и печатали во всех газетах, черты которого монетчики выбивали на штемпелях, а ваятели — на камне и который в довершение всего обладал столь неповторимым, незабываемым носом!
Беглец с такой внешностью, конечно же, не мог надолго спрятаться ни в толчее городов, ни в малонаселенных краях, где всякий чужак возбуждал неуемное любопытство, — пусть даже никто до поры до времени не думал искать его в этом мире, ибо считал мертвым…
Молва, как бы отгадав мысли Котты, запротестовала. Меж тем как Пифагор брезентом укрывал от пыли поклажу мула, а Батт, скрючившись за бочкой квашеной капусты, оплакивал полученный шлепок, торговка отвела римлянина в сторону: В Томах всем известно, что ссыльный иногда неделями скитается один в горах; спит в овчарнях, обчищает кладовки в дальних хижинах искателей янтаря и собирает мхи, окаменелости да мутные изумруды, что попадаются в каменных руслах ручьев; бывало, он оплачивал этими находками выпивку у Финея или менял их здесь, в лавке, на инструмент и провизию. В задней комнате Батт разложил на полках целую коллекцию камней и минералов, в том числе два прекрасных опала из Трахилы.
Побег? Чепуха. Разве из Трахилы куда сбежишь? Через горы пути нет. А если, несмотря ни на что, попытаться их одолеть, то за очередным хребтом откроется лишь новая круча, долина и опять подъем, вершины раз от разу все выше и, наконец, отвесные стены, сливавшиеся наверху с исчерна-синим небом… Не уйдешь, не исчезнешь — все дороги из железного города в мир шли только вдоль побережья или морем.
Нынче утром Котта проводил слугу далеко в горы. Два тощих шелудивых пса, которых Терей пустил по волчьему следу, потеряли его в мерцающих осыпях и теперь, пока римлянин не прогнал их камнями, трусили за шаткой, пахнущей смальцем и сыром кладью мула. Пифагору псы не мешали; довольный, что нашел себе такого терпеливого слушателя, он шагал и шагал вперед. Котта, не задавая более вопросов, узнал, что Назон часто бывал в Балюстрадной бухте, которая лежала теперь глубоко внизу, и в послеполуденные часы долго сидел там подле ткачихи Арахны, меж тем как слуга, дрожа от холода, ждал его в затишье под каким-нибудь утесом. Фламинго, пальмовые рощи, говорил слуга, все, что глухонемая выткала на гобеленах, она прочла по губам его господина.
На неспешном пути из города вверх до границы лесов, где он расстался с Пифагором, Котта перебил старика один-единственный раз: слыхал ли он когда-нибудь Назонов рассказ о светопреставлении, о бурном морском разливе, о гибели человечества в волнах и трясине и его возрождении из камня?
Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу — на берегу, в Томах! — конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма — окно в разоренный временем мир.
У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.
Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60