во времена сражений он становился воином, во времена разгромов — рабом, а во времена побед — господином и, однако же, при всех метаморфозах оставался управляем, как никакое другое племя.
И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Семь прибежищ, — обителью превращенья и возрождения, каменным котлом, где из сотен тысяч беззащитных, покорных и беспомощных варится народ столь же переменчивый и цепкий, как новое племя Эгины, столь же непобедимый. И он умолк.
Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и все предыдущие, — может, потому, что в присутствии Императора уместны были только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал, похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным веером, пропитанным эвкалиптовым маслом.
Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло. Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов, отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота стадиона выплеснулся в ночь, к Риму.
Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно так представлял себе собственный триумф: в седле — на глазах у всего двора и воротил Империи, верхом на коне — перед Императором, под мерный цокот копыт, сквозь ликованье сотни тысяч, двух сотен тысяч восторженных зрителей. Быть может, антураж этого ночного празднества действительно был воплощением вдохновенной фантазии, в мир заветных образов которой Назон вступил, видимо, вполне хладнокровно. Однако вступить в заветный образ и этой ночью значило всего лишь так же пройти сквозь раму, как зверь прыгает сквозь огненный обруч и только по ту сторону пламени видит, что и там стоит всего лишь некто с кнутом: Император, стало быть, спал и похрапывал. Лица придворных покрылись мертвенной бледностью; взгляды оцепенели от злобы. Народ вопил; но ликование предписывалось инструкцией и адресовано было не поэту и не отзвучавшим речам. Что ж, ладно, Назон был на коне. Хотя тот, кто в эти минуты находился с ним рядом, видел побелевшие костяшки его кулаков, видел, с какой силой этот всадник вынужден был сжимать поводья, и грациозно-танцующая поступь лошади приблизила его всего-навсего к пыли гаревой дорожки, а не к триумфу.
Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал появление этой стаи как счастливый знак. Никто внимания не обратил на его болтовню; эфиопу-то все едино, для него любая птичья стая была вестником счастья — хоть скворцы, хоть галки, а хоть бы и грачи. На деле эта голубиная стая, тень которой скользнула по дому, парку, по всему кварталу, уже напоминала цветом Черное море.
На стадионе в то утро триста узников каторжной тюрьмы Тринита-деи-Монти выносили мусор вчерашнего празднества; под брань и зуботычины надсмотрщиков они собирали огарки факелов, бутылки, черепки и обугленные остовы огненных фигур, память об отгоревших сатурновых солнцах, сверкающих веерах и хвостатых звездах. Силачи из числа узников обвешивались рваными гирляндами и набивали карманы ошметками говядины из отбросов, тогда как трусливые слабаки скребками и проволочными щетками драили загаженные мраморные трибуны. Потом длинная вереница тачек с отбросами поползла по гатям Семи прибежищ к столичным свалкам.
При дворе Императора тем утром пришел в движение столь же замысловатый, сколь и почти незримый механизм, система шепотков, пометок в документах, указаний и рекомендаций, которая, наряду с множеством других функций, имела целью исподволь доводить до сознания Августа все то, что он прослушал, проглядел и проспал ночью и в иную пору суток. Назонова речь тоже была среди материалов, из которых аппарат, как в любое утро, начал складывать картину реальности и толковать ее своему верховному повелителю.
Что до оратора, выступившего на торжественном открытии стадиона под номером восемь, то аппарат не только припомнил ему непочтительность, отказ преклонить колена и проявить смирение, но и освежил в памяти все, чем Назон когда-либо выделялся, — стихи и прически, морские путешествия, переезды с квартиры на квартиру и восторги театральной публики, равно как и густо-черные прочерки цензуры. Память аппарата сохранила точный текст элегий и листовок, издевательские выпады комедии, реминисценции насчет ослиных ушей некоего судовладельца, а главное, бесстыдное название известного опуса, о котором говорили, что он до сих пор не опубликован лишь потому, что ни один печатник не рискует принять в набор книгу явно неудачную, компрометирующую и оскорбляющую Рим, — Метаморфозы. И вчерашний восьмой оратор, этот длинноносый из Сульмона, говорил в то утро аппарат одним из многих своих голосов в одном из многих своих местопребываний — на деревянных мостках, окаймленных ирисами и плакучими ивами и шедших мимо фонтанов дворцового сада, — этот Назон… в довершение всего он ведь, бывало, еще и шлюхам давал ночлег, шлюхам — на своей вилле на Пьяцца-Дель-Моро, хотя Император Август в своих посланиях к Империи неустанно твердит о святости семейных уз и сокровище благоприличия.
На стадионе Семь прибежищ Назон первый и единственный раз в жизни обратился к народу, к этой неимоверно огромной, на все готовой публике. Однако уже в этот первый день после его выступления оказалось, что своей речью он сумел привести в движение только чуткий, многоголосый и в высшей степени тонко настроенный государственный аппарат: он привел в движение одного секретаря, который на долгом пути через анфиладу комнат, бурно жестикулируя, расписывал облик острова Эгина и его мертвецов и при этом опять разгорячился;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Семь прибежищ, — обителью превращенья и возрождения, каменным котлом, где из сотен тысяч беззащитных, покорных и беспомощных варится народ столь же переменчивый и цепкий, как новое племя Эгины, столь же непобедимый. И он умолк.
Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и все предыдущие, — может, потому, что в присутствии Императора уместны были только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал, похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным веером, пропитанным эвкалиптовым маслом.
Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло. Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов, отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота стадиона выплеснулся в ночь, к Риму.
Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно так представлял себе собственный триумф: в седле — на глазах у всего двора и воротил Империи, верхом на коне — перед Императором, под мерный цокот копыт, сквозь ликованье сотни тысяч, двух сотен тысяч восторженных зрителей. Быть может, антураж этого ночного празднества действительно был воплощением вдохновенной фантазии, в мир заветных образов которой Назон вступил, видимо, вполне хладнокровно. Однако вступить в заветный образ и этой ночью значило всего лишь так же пройти сквозь раму, как зверь прыгает сквозь огненный обруч и только по ту сторону пламени видит, что и там стоит всего лишь некто с кнутом: Император, стало быть, спал и похрапывал. Лица придворных покрылись мертвенной бледностью; взгляды оцепенели от злобы. Народ вопил; но ликование предписывалось инструкцией и адресовано было не поэту и не отзвучавшим речам. Что ж, ладно, Назон был на коне. Хотя тот, кто в эти минуты находился с ним рядом, видел побелевшие костяшки его кулаков, видел, с какой силой этот всадник вынужден был сжимать поводья, и грациозно-танцующая поступь лошади приблизила его всего-навсего к пыли гаревой дорожки, а не к триумфу.
Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал появление этой стаи как счастливый знак. Никто внимания не обратил на его болтовню; эфиопу-то все едино, для него любая птичья стая была вестником счастья — хоть скворцы, хоть галки, а хоть бы и грачи. На деле эта голубиная стая, тень которой скользнула по дому, парку, по всему кварталу, уже напоминала цветом Черное море.
На стадионе в то утро триста узников каторжной тюрьмы Тринита-деи-Монти выносили мусор вчерашнего празднества; под брань и зуботычины надсмотрщиков они собирали огарки факелов, бутылки, черепки и обугленные остовы огненных фигур, память об отгоревших сатурновых солнцах, сверкающих веерах и хвостатых звездах. Силачи из числа узников обвешивались рваными гирляндами и набивали карманы ошметками говядины из отбросов, тогда как трусливые слабаки скребками и проволочными щетками драили загаженные мраморные трибуны. Потом длинная вереница тачек с отбросами поползла по гатям Семи прибежищ к столичным свалкам.
При дворе Императора тем утром пришел в движение столь же замысловатый, сколь и почти незримый механизм, система шепотков, пометок в документах, указаний и рекомендаций, которая, наряду с множеством других функций, имела целью исподволь доводить до сознания Августа все то, что он прослушал, проглядел и проспал ночью и в иную пору суток. Назонова речь тоже была среди материалов, из которых аппарат, как в любое утро, начал складывать картину реальности и толковать ее своему верховному повелителю.
Что до оратора, выступившего на торжественном открытии стадиона под номером восемь, то аппарат не только припомнил ему непочтительность, отказ преклонить колена и проявить смирение, но и освежил в памяти все, чем Назон когда-либо выделялся, — стихи и прически, морские путешествия, переезды с квартиры на квартиру и восторги театральной публики, равно как и густо-черные прочерки цензуры. Память аппарата сохранила точный текст элегий и листовок, издевательские выпады комедии, реминисценции насчет ослиных ушей некоего судовладельца, а главное, бесстыдное название известного опуса, о котором говорили, что он до сих пор не опубликован лишь потому, что ни один печатник не рискует принять в набор книгу явно неудачную, компрометирующую и оскорбляющую Рим, — Метаморфозы. И вчерашний восьмой оратор, этот длинноносый из Сульмона, говорил в то утро аппарат одним из многих своих голосов в одном из многих своих местопребываний — на деревянных мостках, окаймленных ирисами и плакучими ивами и шедших мимо фонтанов дворцового сада, — этот Назон… в довершение всего он ведь, бывало, еще и шлюхам давал ночлег, шлюхам — на своей вилле на Пьяцца-Дель-Моро, хотя Император Август в своих посланиях к Империи неустанно твердит о святости семейных уз и сокровище благоприличия.
На стадионе Семь прибежищ Назон первый и единственный раз в жизни обратился к народу, к этой неимоверно огромной, на все готовой публике. Однако уже в этот первый день после его выступления оказалось, что своей речью он сумел привести в движение только чуткий, многоголосый и в высшей степени тонко настроенный государственный аппарат: он привел в движение одного секретаря, который на долгом пути через анфиладу комнат, бурно жестикулируя, расписывал облик острова Эгина и его мертвецов и при этом опять разгорячился;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60