Беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить поразительный беспорядок внутри сейфа, где не было отделений: там лежали мотки кожаных ремней, разрозненные столовые приборы из почерневшего серебра, скомканные денежные купюры и письма, валялись монеты и армейский пистолет, а в самом низу лохматилась каменно-серая шкура, вся в прорехах, канатчик, наверно, хранил ее в память о какой-то давней-предавней охоте, как трофей упоительного приключения, от которого ему только и остались эти жесткие лохмы, связка шариков против моли да холодный запах ружейного масла, каким веет от винтовочного футляра. В этой шкуре, что блеснула сейчас на спине у канатчика там, в вышине, на освещенном луною карнизе, блеснула так же тускло, как тогда в щели сейфа, Котта в день приезда распознал мех волка. Рукавом пальто он резко провел по мокрым от пота вискам, будто вытирая теплую пену слюны, которой забрызгал его хищный зверь, и бросился бежать.
Уже не глядя под ноги, Котта огромными прыжками несся по крутому склону вниз, к морю, а вокруг текли-шуршали ручейки щебня и песка. Только почти возле самого полукружья пляжа он сообразил, что путь его бегства был и путем Ликаона, путем волка.
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату. Но железный город, приближавшийся к изнуренному путнику все медленнее и неохотнее, а под конец словно бы отпрянувший от него, покоя не обещал. Томы бурлили огнями. Как и в минувшие ночи, Котта слышал теперь духовую музыку, многоголосый гомон, бой барабанов и бренчанье бубенцов, гулкие удары выпивох по ставням и дверям. На улицах Томов по-прежнему бушевало ликованье — кончилась двухлетняя снежная зима; железный город захмелел от облегчения и жестокой радости, которая уже произвела на этом берегу куда больше опустошений, чем пережитые зимою бури, чем лед и камнепады. В Томах шел карнавал. Светящиеся строчки и искорки, издали казавшиеся приютной россыпью огней, пылали теперь яркими кострами и факелами шального, орущего вертепа.
Когда Котта по укатанной дороге подходил к гавани, к молу, не устоявшему перед натиском прибоя и давно обратившемуся в кучи обломков и волноломы средь бухты железного города, он услыхал на камнях какие-то шлепки и уже стал искать взглядом волчью шкуру канатчика, а увидал два полуобнаженных тела на массивной оконечной глыбе мола. На обледенелом камне ворочались среди сброшенной одежды двое, стискивая друг друга в объятиях, словно утопающие, и невнятно лепетали и стонали от похоти, а над разгоряченными телами бледным радужным ореолом поднимался на морозе туман испарений их плоти. Это была Прокна, тучная, рыхлая жена мясника, а в кольце ее белых рук лежал, непрестанно шепча что-то, тщедушный мужчина — Дит, знахарь из Германии. На возвышенье глыбы мола Тереева жена и мучимый тоскою по лесам Фрисландии нареченный Прозерпины казались олицетворением того, что происходило в поздние ночные часы этих весенних дней в запустелых улочках и на крутых площадях железного города — изо всех домов высыпали ряженые, чтобы до наступления утра полной чашей испить карнавальной свободы. Каждый превращал себя в свою сокровенную мечту и противоположность. Рудоплавы становились благородными господами, рыбаки — китайскими воинами; кто весь год что ни вечер горланил в погребке у кабатчика непотребные песни, теперь молчал, пьяный и безгласный; кто много молчал, теперь надсаживал глотку; а кто от страха перед побоями целый год ходил съежившись, сжавшись в комок, тот теперь сам раздавал удары, одурев от водки, безнаказанно и не глядя лупил розгами и батогами всякого, не успевшего вовремя увернуться; каждый был тем, кем ему дозволялось быть лишь на сотую долю года. И вот в один из последних часов ежегодной свободы Дит-немец ласкал на камне большое тело мясничихи, корчился среди ее грудей и жировых наростов, будто желая вырвать из этого убежища, освободить хрупкое существо, что затаилось в глубине собственных жиров от грубости мира и Тереевой ненависти. Кому же еще, если не этому занесенному сюда войною меланхоличному человеку, могла отдаться Прокна в столь колдовскую ночь, кого еще могла она обнимать, если не терзаемого тоскою, который сохранит тайну ее вожделенья в своих тиглях и в своей памяти не менее надежно, чем она в своем жире и в своем страхе перед яростью мясника. Так они тупились друг к другу, и Дит шептал возлюбленной неслыханные, скабрезные слова на ухо и в волосы, еще благоухающие теми нежными духами, которые он получал из крошечных цветков пурпурного мха и соли своих слез. Тонкий крик Прокны, когда она наконец резко дала волю своей похоти, замер — Котта споткнулся в тени набережной стенки. Немец тоже вдруг оцепенел, точно каменная глыба, которую они согревали своими телами. Оба так и застыли изваяньем похоти и испуга. Котта же, невидимый под прикрытием стены, зашагал прочь, пристыжено и осторожно, пока не выбрался на освещенную смоляными факелами площадь перед конторой портового смотрителя.
Там он угодил прямиком в объятия орды пьянчуг, костюмированных шкурами и бычьими рогами; маски окружили его, а когда он попытался удрать в одну из залитых трепетным светом крутых улочек, с воплями втащили назад в толпу, выкрикивая какие-то лозунги и вопросы на языке, которого он не понимал. Потом одна рука, лапища, цапнула его за волосы, другая мгновенно сомкнулась на горле, а третья и четвертая тисками обхватили голову, силой раскрыли ему рот и под крики и хохот влили из фляжки водку, ледяную, жгучую, удушливую водку. Тщетно Котта под градом ударов рвался из цепкой хватки; он задыхался, кашлял, глотал, пил, чувствовал зубами холодную жестяную резьбу фляжки и видел, как над рогатыми черепами мучителей тает звездное небо. Затем лапищи отпустили его. Римлянин рухнул на мостовую. Одежда его впитывала маслянистую лужу, а перед глазами топали прочь сапоги и тяжелые ботинки. Томы, город, где он целыми днями тщетно расспрашивал о Назоне, где напрасно старался привлечь внимание скупых на слова, неповоротливых людей, — этот город впервые прикоснулся к нему.
Несколько минут Котта не мог отдышаться, сердце колотилось как бешеное, когда же он встал на ноги, то был совершенно пьян. Шатаясь, он пересек площадь и теперь уже не избегал ряженых; иные из них швыряли друг в друга факелами и бутылками, другие, как он, нетвердой походкой плелись куда-то. Грязный и одурелый, в одежде, от которой после похода в горы и лежанья на мостовой остались жалкие лохмотья, он был сейчас одним из них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Уже не глядя под ноги, Котта огромными прыжками несся по крутому склону вниз, к морю, а вокруг текли-шуршали ручейки щебня и песка. Только почти возле самого полукружья пляжа он сообразил, что путь его бегства был и путем Ликаона, путем волка.
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату. Но железный город, приближавшийся к изнуренному путнику все медленнее и неохотнее, а под конец словно бы отпрянувший от него, покоя не обещал. Томы бурлили огнями. Как и в минувшие ночи, Котта слышал теперь духовую музыку, многоголосый гомон, бой барабанов и бренчанье бубенцов, гулкие удары выпивох по ставням и дверям. На улицах Томов по-прежнему бушевало ликованье — кончилась двухлетняя снежная зима; железный город захмелел от облегчения и жестокой радости, которая уже произвела на этом берегу куда больше опустошений, чем пережитые зимою бури, чем лед и камнепады. В Томах шел карнавал. Светящиеся строчки и искорки, издали казавшиеся приютной россыпью огней, пылали теперь яркими кострами и факелами шального, орущего вертепа.
Когда Котта по укатанной дороге подходил к гавани, к молу, не устоявшему перед натиском прибоя и давно обратившемуся в кучи обломков и волноломы средь бухты железного города, он услыхал на камнях какие-то шлепки и уже стал искать взглядом волчью шкуру канатчика, а увидал два полуобнаженных тела на массивной оконечной глыбе мола. На обледенелом камне ворочались среди сброшенной одежды двое, стискивая друг друга в объятиях, словно утопающие, и невнятно лепетали и стонали от похоти, а над разгоряченными телами бледным радужным ореолом поднимался на морозе туман испарений их плоти. Это была Прокна, тучная, рыхлая жена мясника, а в кольце ее белых рук лежал, непрестанно шепча что-то, тщедушный мужчина — Дит, знахарь из Германии. На возвышенье глыбы мола Тереева жена и мучимый тоскою по лесам Фрисландии нареченный Прозерпины казались олицетворением того, что происходило в поздние ночные часы этих весенних дней в запустелых улочках и на крутых площадях железного города — изо всех домов высыпали ряженые, чтобы до наступления утра полной чашей испить карнавальной свободы. Каждый превращал себя в свою сокровенную мечту и противоположность. Рудоплавы становились благородными господами, рыбаки — китайскими воинами; кто весь год что ни вечер горланил в погребке у кабатчика непотребные песни, теперь молчал, пьяный и безгласный; кто много молчал, теперь надсаживал глотку; а кто от страха перед побоями целый год ходил съежившись, сжавшись в комок, тот теперь сам раздавал удары, одурев от водки, безнаказанно и не глядя лупил розгами и батогами всякого, не успевшего вовремя увернуться; каждый был тем, кем ему дозволялось быть лишь на сотую долю года. И вот в один из последних часов ежегодной свободы Дит-немец ласкал на камне большое тело мясничихи, корчился среди ее грудей и жировых наростов, будто желая вырвать из этого убежища, освободить хрупкое существо, что затаилось в глубине собственных жиров от грубости мира и Тереевой ненависти. Кому же еще, если не этому занесенному сюда войною меланхоличному человеку, могла отдаться Прокна в столь колдовскую ночь, кого еще могла она обнимать, если не терзаемого тоскою, который сохранит тайну ее вожделенья в своих тиглях и в своей памяти не менее надежно, чем она в своем жире и в своем страхе перед яростью мясника. Так они тупились друг к другу, и Дит шептал возлюбленной неслыханные, скабрезные слова на ухо и в волосы, еще благоухающие теми нежными духами, которые он получал из крошечных цветков пурпурного мха и соли своих слез. Тонкий крик Прокны, когда она наконец резко дала волю своей похоти, замер — Котта споткнулся в тени набережной стенки. Немец тоже вдруг оцепенел, точно каменная глыба, которую они согревали своими телами. Оба так и застыли изваяньем похоти и испуга. Котта же, невидимый под прикрытием стены, зашагал прочь, пристыжено и осторожно, пока не выбрался на освещенную смоляными факелами площадь перед конторой портового смотрителя.
Там он угодил прямиком в объятия орды пьянчуг, костюмированных шкурами и бычьими рогами; маски окружили его, а когда он попытался удрать в одну из залитых трепетным светом крутых улочек, с воплями втащили назад в толпу, выкрикивая какие-то лозунги и вопросы на языке, которого он не понимал. Потом одна рука, лапища, цапнула его за волосы, другая мгновенно сомкнулась на горле, а третья и четвертая тисками обхватили голову, силой раскрыли ему рот и под крики и хохот влили из фляжки водку, ледяную, жгучую, удушливую водку. Тщетно Котта под градом ударов рвался из цепкой хватки; он задыхался, кашлял, глотал, пил, чувствовал зубами холодную жестяную резьбу фляжки и видел, как над рогатыми черепами мучителей тает звездное небо. Затем лапищи отпустили его. Римлянин рухнул на мостовую. Одежда его впитывала маслянистую лужу, а перед глазами топали прочь сапоги и тяжелые ботинки. Томы, город, где он целыми днями тщетно расспрашивал о Назоне, где напрасно старался привлечь внимание скупых на слова, неповоротливых людей, — этот город впервые прикоснулся к нему.
Несколько минут Котта не мог отдышаться, сердце колотилось как бешеное, когда же он встал на ноги, то был совершенно пьян. Шатаясь, он пересек площадь и теперь уже не избегал ряженых; иные из них швыряли друг в друга факелами и бутылками, другие, как он, нетвердой походкой плелись куда-то. Грязный и одурелый, в одежде, от которой после похода в горы и лежанья на мостовой остались жалкие лохмотья, он был сейчас одним из них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60