Назон?.. Не тот ли это сумасшедший, который время от времени заявлялся сюда с пучком удочек и даже в метель сидел на скалах в холщовом костюме? А вечерами пьянствовал в погребках, играл на гармонике и горланил среди ночи?
Назон… Ну как же, это ведь лилипут, в августе он приезжал со своим фургоном в город и, как стемнеет, показывал на белой задней стене бойни шумные фильмы про любовь. Между сеансами он продавал эмалированную посуду, кровоостанавливающий квасцовый камень и турецкий мед, а собаки выли под музыку из его динамиков.
Назон. Только через неделю после приезда Котте встретились воспоминания, от которых повеяло чем-то знакомым. Терей, мясник, — голос у него был могучий, громовой, быков заглушал, когда они, с кожаной повязкой на глазах, истошно ревели, лишенные последнего взгляда на мир; и вдова торговца колониальными товарами, Молва, — она без конца приколачивала к полкам в своей лавке крапивные гирлянды, чтобы страдающий падучей сын-подросток не совался к запечатанному в красные обертки мылу, пирамидам консервных банок и склянкам с горчицей. Обжегши пальцы об эти гирлянды, эпилептик так пронзительно орал, что в соседних домах с лязгом захлопывали ставни… Терей, Молва или вот еще Арахна, глухонемая ткачиха, которая читала вопросы по губам чужестранца и в ответ качала головой либо кивала, — все они хорошо помнили, что Назон был римлянин, ссыльный, поэт, обосновавшийся со слугою-греком в Трахиле, заброшенном селенье в четырех-пяти часах ходьбы на север от города. Публий Овидий Назон, несколько раз выпалил эпилептик следом за матерью, многозначительно произнесшей это имя, когда однажды дождливым днем Котта стоял в полутемной лавке.
Ну конечно, Назон, римлянин этот. Жив ли он еще? Где похоронен? А что, разве есть такой закон, который обязывает беспокоиться о римлянине, сгноившем себя в Трахиле? Закон, по которому надлежит отвечать на вопросы одного чужестранца о местопребывании другого? На этих берегах жили и умирали скрытно, под камнями, словно мокрицы. В конечном счете Котта узнал не многим более того, что на краю земли не любят разговаривать с приезжими из Рима. Вот и Ликаон, канатчик, тоже помалкивал. В письме, спустя долгие месяцы добравшемся до виа Анастазио, было написано: Мне здесь не доверяют.
В один из последних апрельских дней Котта отправился в Трахилу. У самой воды, на берегу, усеянном ракушками, звенящем от каждого шага, ему встретилась процессия, взывавшая к какому-то всемогущему божеству с незнакомым именем, чтобы оно даровало плодородные поля, большие уловы, рудные жилы и спокойное море. Эта процессия ненадолго увлекла Котту за собой; кое-кого из богомольцев он узнал, даже под личинами из пепла, которые искажали их черты. Был среди них и канатчик. Затем Котта свернул в сторону и зашагал по змеящейся вдоль склонов тропинке, окаймленной полынью и терном. Когда он поднялся уже довольно высоко и, на миг задержавшись посреди осыпи, глянул вниз, процессия была всего лишь длинной вереницей безликих существ. Они безмолвно ползли по берегу; трепетали крохотные флаги, крохотный балдахин колыхался над тележкой, которую толкала и двигала черная гурьба. Порывы ветра делали неслышным пение, вопли причитаний и звон кимвалов. Там, внизу, обитатели Томов пытались заключить мир с небесами, которые были к ним неблагосклонны. В дымке они слились воедино с серым прибрежьем. Котта наконец остался один. Он пересек неширокий луг горной долины, спотыкаясь, проковылял по старому ломкому насту в тени скальных круч, и все время глубоко внизу покоилось море. Здесь ходил Назон. Это был Назонов путь.
Котта теперь поневоле смотрел только под ноги; склоны каров были настолько круты, что порой он мог продвигаться вперед лишь на четвереньках. А потом вдруг перед ним вырос каменный пес, грубо обтесанное, разбитое изваяние без задних лап. Тяжело дыша, Котта встал. Его окружали руины.
Трахила: проломленные известняковые стены, эркеры, из окон которых тянули свои ветви корявые сосны, крыши из тростника и сланца, дырявые, провалившиеся в закопченные кухни, спальни и горницы, и уцелевшие средь пустоты арки ворот, сквозь которые лишь утекало время, — некогда здесь, должно быть, стояли пять-шесть домов, конюшни, сараи…
И из этого запустения поднимались каменные монументы, десятки стройных пирамид, самые крупные — в рост человека, самые маленькие едва достигали Котте до колен. На верхушках пирамид трепетали матерчатые флажки, лоскутья всех цветов радуги, то была разрезанная и разорванная на ленточки одежда, а подойдя к одному из небольших памятников, Котта увидел письмена — псе лоскутья были с надписями. Он осторожно потянул поблекшую светло-красную ленточку. Материя была вплетена в камни так, что, едва он, желая разобрать письмена, вытащил флажок, пирамида рассыпалась. Камни покатились по ступеням, вздыбленным корнями сосны, и Котта прочитал: Не сохраняет ничто неизменным свой вид.
Струйка песка, сбежавшая за камнями, замерла. Опять стало тихо. И Котта увидел среди разоренья уцелевшую крышу, на которой сидели галки, увидел дом среди руин. Он пошел туда, к этому крайнему отдалению, и еще на ходу принялся кричать, выкрикивать имена — свое и Назона, вновь и вновь, кричал, что приехал из Рима, из Рима сюда. Но ответом по-прежнему была тишина.
Ворота во внутренний двор были только притворены. Он толкнул их, открыл, а секундой позже, еще не опустив руки, застыл, точно объятый великим ужасом: там, в светлом углу двора, в стуже этих гор, меж остатков снега и замерзших луж, спокойная и зеленая, стояла шелковица; ее ствол был выбелен известкой, для защиты от диких животных, и снег под нею синел пятнами сока от упавших ягод.
Как люди, очутившиеся в потемках, начинают от страха насвистывать и напевать, так Котта начал вновь звать Назона, пересек двор под заслоном собственного голоса, вошел в арку и, наконец, в дом поэта. Все двери были распахнуты. В комнатах ни души.
На маленьких оконцах парусом вздувались льняные занавески и в такт с порывами ветра открывали вид на запущенный сад и дальше, вниз, в молочно-белую глубину. Под этой белизной, наверно, пряталось море. Вот оно что: от Назонова стола видно море. Печка была совсем холодная. Между заскорузлыми горшками, чайными стаканами и оглодками хлеба сновали вереницы муравьев. На полках, на стульях, на кровати лежал тонкий белый песок, поскрипывавший и под ногами, песок, тихо струившийся с потолка и стен.
Дважды, трижды обошел Котта этот каменный дом, рассматривал пятна сырости на штукатурке, римский уличный пейзаж под стеклом в черной деревянной раме, провел рукой по корешкам книг и громко прочел их названия, но по имени больше никого не звал, опять прошагал к лестнице на верхний этаж, все так же рассеянно сжимая лоскуток, который дуновенье сквозняка выхватило у него из рук и сразу опять уронило.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Назон… Ну как же, это ведь лилипут, в августе он приезжал со своим фургоном в город и, как стемнеет, показывал на белой задней стене бойни шумные фильмы про любовь. Между сеансами он продавал эмалированную посуду, кровоостанавливающий квасцовый камень и турецкий мед, а собаки выли под музыку из его динамиков.
Назон. Только через неделю после приезда Котте встретились воспоминания, от которых повеяло чем-то знакомым. Терей, мясник, — голос у него был могучий, громовой, быков заглушал, когда они, с кожаной повязкой на глазах, истошно ревели, лишенные последнего взгляда на мир; и вдова торговца колониальными товарами, Молва, — она без конца приколачивала к полкам в своей лавке крапивные гирлянды, чтобы страдающий падучей сын-подросток не совался к запечатанному в красные обертки мылу, пирамидам консервных банок и склянкам с горчицей. Обжегши пальцы об эти гирлянды, эпилептик так пронзительно орал, что в соседних домах с лязгом захлопывали ставни… Терей, Молва или вот еще Арахна, глухонемая ткачиха, которая читала вопросы по губам чужестранца и в ответ качала головой либо кивала, — все они хорошо помнили, что Назон был римлянин, ссыльный, поэт, обосновавшийся со слугою-греком в Трахиле, заброшенном селенье в четырех-пяти часах ходьбы на север от города. Публий Овидий Назон, несколько раз выпалил эпилептик следом за матерью, многозначительно произнесшей это имя, когда однажды дождливым днем Котта стоял в полутемной лавке.
Ну конечно, Назон, римлянин этот. Жив ли он еще? Где похоронен? А что, разве есть такой закон, который обязывает беспокоиться о римлянине, сгноившем себя в Трахиле? Закон, по которому надлежит отвечать на вопросы одного чужестранца о местопребывании другого? На этих берегах жили и умирали скрытно, под камнями, словно мокрицы. В конечном счете Котта узнал не многим более того, что на краю земли не любят разговаривать с приезжими из Рима. Вот и Ликаон, канатчик, тоже помалкивал. В письме, спустя долгие месяцы добравшемся до виа Анастазио, было написано: Мне здесь не доверяют.
В один из последних апрельских дней Котта отправился в Трахилу. У самой воды, на берегу, усеянном ракушками, звенящем от каждого шага, ему встретилась процессия, взывавшая к какому-то всемогущему божеству с незнакомым именем, чтобы оно даровало плодородные поля, большие уловы, рудные жилы и спокойное море. Эта процессия ненадолго увлекла Котту за собой; кое-кого из богомольцев он узнал, даже под личинами из пепла, которые искажали их черты. Был среди них и канатчик. Затем Котта свернул в сторону и зашагал по змеящейся вдоль склонов тропинке, окаймленной полынью и терном. Когда он поднялся уже довольно высоко и, на миг задержавшись посреди осыпи, глянул вниз, процессия была всего лишь длинной вереницей безликих существ. Они безмолвно ползли по берегу; трепетали крохотные флаги, крохотный балдахин колыхался над тележкой, которую толкала и двигала черная гурьба. Порывы ветра делали неслышным пение, вопли причитаний и звон кимвалов. Там, внизу, обитатели Томов пытались заключить мир с небесами, которые были к ним неблагосклонны. В дымке они слились воедино с серым прибрежьем. Котта наконец остался один. Он пересек неширокий луг горной долины, спотыкаясь, проковылял по старому ломкому насту в тени скальных круч, и все время глубоко внизу покоилось море. Здесь ходил Назон. Это был Назонов путь.
Котта теперь поневоле смотрел только под ноги; склоны каров были настолько круты, что порой он мог продвигаться вперед лишь на четвереньках. А потом вдруг перед ним вырос каменный пес, грубо обтесанное, разбитое изваяние без задних лап. Тяжело дыша, Котта встал. Его окружали руины.
Трахила: проломленные известняковые стены, эркеры, из окон которых тянули свои ветви корявые сосны, крыши из тростника и сланца, дырявые, провалившиеся в закопченные кухни, спальни и горницы, и уцелевшие средь пустоты арки ворот, сквозь которые лишь утекало время, — некогда здесь, должно быть, стояли пять-шесть домов, конюшни, сараи…
И из этого запустения поднимались каменные монументы, десятки стройных пирамид, самые крупные — в рост человека, самые маленькие едва достигали Котте до колен. На верхушках пирамид трепетали матерчатые флажки, лоскутья всех цветов радуги, то была разрезанная и разорванная на ленточки одежда, а подойдя к одному из небольших памятников, Котта увидел письмена — псе лоскутья были с надписями. Он осторожно потянул поблекшую светло-красную ленточку. Материя была вплетена в камни так, что, едва он, желая разобрать письмена, вытащил флажок, пирамида рассыпалась. Камни покатились по ступеням, вздыбленным корнями сосны, и Котта прочитал: Не сохраняет ничто неизменным свой вид.
Струйка песка, сбежавшая за камнями, замерла. Опять стало тихо. И Котта увидел среди разоренья уцелевшую крышу, на которой сидели галки, увидел дом среди руин. Он пошел туда, к этому крайнему отдалению, и еще на ходу принялся кричать, выкрикивать имена — свое и Назона, вновь и вновь, кричал, что приехал из Рима, из Рима сюда. Но ответом по-прежнему была тишина.
Ворота во внутренний двор были только притворены. Он толкнул их, открыл, а секундой позже, еще не опустив руки, застыл, точно объятый великим ужасом: там, в светлом углу двора, в стуже этих гор, меж остатков снега и замерзших луж, спокойная и зеленая, стояла шелковица; ее ствол был выбелен известкой, для защиты от диких животных, и снег под нею синел пятнами сока от упавших ягод.
Как люди, очутившиеся в потемках, начинают от страха насвистывать и напевать, так Котта начал вновь звать Назона, пересек двор под заслоном собственного голоса, вошел в арку и, наконец, в дом поэта. Все двери были распахнуты. В комнатах ни души.
На маленьких оконцах парусом вздувались льняные занавески и в такт с порывами ветра открывали вид на запущенный сад и дальше, вниз, в молочно-белую глубину. Под этой белизной, наверно, пряталось море. Вот оно что: от Назонова стола видно море. Печка была совсем холодная. Между заскорузлыми горшками, чайными стаканами и оглодками хлеба сновали вереницы муравьев. На полках, на стульях, на кровати лежал тонкий белый песок, поскрипывавший и под ногами, песок, тихо струившийся с потолка и стен.
Дважды, трижды обошел Котта этот каменный дом, рассматривал пятна сырости на штукатурке, римский уличный пейзаж под стеклом в черной деревянной раме, провел рукой по корешкам книг и громко прочел их названия, но по имени больше никого не звал, опять прошагал к лестнице на верхний этаж, все так же рассеянно сжимая лоскуток, который дуновенье сквозняка выхватило у него из рук и сразу опять уронило.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60