И пока я пытался освободиться от стягивавшего мое сердце обруча, не слыша того, о чем говорили эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его, и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!
Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.
Но Исхака не было. Я поспешил в другую улицу, ища его. Откуда он здесь? Посреди бела дня, непереодетый, никуда не спешащий, как он осмеливается, чего ищет?
У меня перед глазами стояло его лицо, увиденное из полутьмы лавки, блестящее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, я все больше убеждался в этом, я узнавал каждую его черту, теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я шел за ним; как жалко, что люди не оставляют за собой запах, подобно хорькам, как жалко, что наш взгляд не проходит сквозь стены, когда наше желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени: почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он сам сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание, как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось во мне на дно, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, я видел его только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.
Потерпев неудачу, я вернулся в лавку.
Хасан посмотрел на меня и ни о чем не спросил.
– Показалось, будто знакомый прошел.
К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка они успели покончить со всеми своими делами, пока я искал Исхака, и продолжали разговор, правда иначе, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или красивой ложью. То мое, что сейчас происходит, много серьезнее и важнее.
Снова выключил я сознание, мгновенно заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.
Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.
– Не хочу, – говорил Хасан, отвергая что-то. – Нет у меня ни времени, ни охоты.
– Я думал, ты храбрый.
– Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит раззадоривать меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.
– Робкий, упрямый, никакой, – тихо закончил старик.
В его голосе не было больше любви.
Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.
И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без удовольствия и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.
Я повернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.
– Заходи, – пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.
Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему место.
Я отодвинулся в сторону без всякой необходимости, показывая таким образом свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него, встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, толкнет ли меня против него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что сам себя презирал бы всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал брать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами себе на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивал обжигающий дым впервые в жизни, одна моя рука лежала в другой, и я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет мне что-нибудь, а пот заливал глаза.
Нет, он не сядет, обратился муселим к хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо о чем-то спросить его.
(Прилив крови ослабевал, дышалось легче, я искоса смотрел на него, он помрачнел, думалось, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)
Это не его дело, но ему сказали, что хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военную помощь», определенную указом султана, а из-за него и другие медлят, а если уж видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые позволяют всему пойти к черту, только бы их Денежки остались нетронутыми в сундуке, Он надеется, что у хаджи Синануддина это вышло случайно, что он забыл или упустил из виду, Что он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.
– Это произошло не случайно, – ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел. – Не случайно, я не Позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине – это не война. Зачем тогда платить военную помощь? А султанский указ, на который он ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную видными людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.
– Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки, – вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним со стороны, сложив на груди, руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.
Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства этим вмешательством, или гнева из-за плохо скрытой насмешки, или, скорее, даже презрения, гнева, для пробуждения которого человеку его положения вовсе не нужно искать причины, муселим посмотрел на Хасана своими неподвижными тяжелыми глазами, которые вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородными, и обратился к хаджи Синануддину:
– Как хочешь, меня это не касается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112