Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, и мне оставалось либо говорить, либо уйти. А иначе я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
– Я пришел с просьбой.
– Я устал.
– Возможно, тебя бы заинтересовало.
– Ты думаешь?
– Попытаюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина муфтия снова напряглась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не особенной, но достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам привел меня к этому косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам и отнюдь не всем.
– Любопытно, – произнес муфтий в ожидании, Малик с почтением посмотрел на меня. – Любопытно. А могут ли многие иметь одинаковую мысль? И мыслят ли они тогда чужой головой?
– Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
– Что есть настоящая мысль?
– О которой по обыкновению умалчивают.
– Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
– Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что болело у меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, так как боялся быстрого его упадка, когда мои слова напрасно будут кружиться вокруг.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, накрывали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало, из вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. Мне оставалось либо уступить, либо бороться с ними.
Без преувеличения, я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я поднял бы полы своей джюбе и исполнил бы танец живота, я сделал бы то, что умному человеку вряд ли пришло бы в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, оказалось бы настолько сильным, что приказало бы желтой безвольной руке начертать три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я сделал бы все, говорю, любую глупость, любой позорный поступок и не стыдился бы его потом, а даже с гордостью думал бы, как мне удалось победить мертвое равнодушие ради живого человека, ради брата. Однако я не решался менять игру, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, и я должен был дать ему еще дозу, больше, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когданибудь доводилось слышать, борьба против мертвечины, против паралича воли, отвращения к жизни. Схватка тяжелая и мучительная более всего потому, что ее надо было вести при помощи неестественных средств, вывернутых наизнанку мыслей, отвратительным спариванием несоединимых чувств, насилием над словами. И я опасался и еще как опасался, что его внимание опадет в ту самую минуту, когда я перестану играть и перейду к своей единственной цели, ради которой все это я и затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему и тая его, поскольку органы осязания могли закупориться у муфтия сами по себе, едва бы они чтонибудь учуяли.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: все он обнаруживал и все на нем было заметно, и влечение и отвращение. Поэтому я вел свою оробелую мысль по теням и игре света на его лице, радуясь этому указателю, которого вообще могло бы и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву, чтоб сохранить жизнь смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, чтоб обнаружить в нем дьявольские катышки, я сражался с одним мертвецом, чтоб их не стало еще на одного больше, и передохнул лишь мгновение, когда он сел с проблесками интереса и оживления на апатичном лице – моя надежда пустила первый росток.
– У меня есть брат, – бредил я, не зная, достаточно ли этого. – Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был – то же самое, что имею и не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо если б я хотел его, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но когда он лег с моей матерью, из этого наслаждения для них, из этой пустоты для меня родился долг, называемый сын и брат. Был ли он желанным утешением или обычной тягостью, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишая нас всех его наслаждений, но нагружая всеми его тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, и мы могли бы утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, и поэтому мы принимаем его как божью волю и божье определение, благодаря его за все. И вот мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы он был твоим братом и я бы мог благодарить за счастье слушать тебя, как ото делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, что есть ты, ибо бог судил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем тем, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть их летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся менаду лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот он утих на стуле, слушает, ждет.
– А дальше? – говорит он довольно оживленно.
И первая его тень вытаращилась на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу ее, ибо она меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
– И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112