Жизнь так коротка. Вслух я ничего не сказал, но подумал, что Дэфни могла бы заняться своим проклятым ожерельем в другое время.
Я растянулся на кровати утонувшего на «Рипалсе» Уилли Порлока, перестал болтать и принялся ждать. Я сделал ошибку, заранее размечтавшись, как много проиятного сулит мне очередная встреча с Дэфни, особенно теперь, когда наша связь продолжала укрепляться; я болезненно переносил разлуку с Дэфни, но боль была необыкновенно сладостной – от сознания того, что теперь наша близость доставит нам еще большую радость, чем в прошлый раз. Пока же мне оставалось только прислушиваться к щелканью бусинок, все тем же «м-м-м…» и наблюдать за движениями нервных пальцев Дэфни. А тут еще я почувствовал, что у меня все больше и больше начинает болеть голова. Я даже опасался, что со мной случится удар и что я могу умереть. Унизительно. Тут, на койке, обутый.
Наконец Дэфни вынула изо рта эту противную нитку.
– Послушай, Дэфни. Что-нибудь произошло?
– Нет, милый. Просто ко мне пришла красная гостья.
Я сел.
– Что, что? – Я уже так свыкся с мыслью, что в эти дни все люди посходили с ума, что не удивился бы и не встревожился, если бы Дэфни не избежала общей участи. Но в действительности она разговаривала со мной на условном языке, к которому у меня не было ключа; моя бывшая невеста Дженет тоже любила напускать на себя таинственность.
– А? – с трудом выдавил я.
– У меня месячные.
Головная боль у меня мгновенно прошла; я сразу стал нежным и ничего не требовал взамен. Мы нашли шашки братьев Порлок и стали играть.
Я рассказал Дэфни о своем новом приятеле Линче, упомянул о стихах Йитса, и тут меня вновь охватили яркие воспоминания детства, и вскоре я начал изливать душу, рассказывая о матери, об отце, о брате. Я сказал, что мать у меня была мягкой и доверчивой. Она твердо верила, что все люди добры, и сумела внушить свою веру мне. Отец иногда нехорошо относился к матери, но она продолжала твердить, что он воплощенная доброта. Две самые близкие приятельницы матери заслуженно пользовались репутацией злостных сплетниц, однако мать утверждала, что они настоящие христианки. Она знала простой рецепт приготовления сахарного печенья – белого, с изюминкой в середине. Сначала я выковыривал изюминку, а потом объедал печенье вокруш дырки. У мамы были длинные волосы, и она часами их расчесывала, держа ручное зеркало так, чтобы ее профиль отражался в зеркале шифоньера; и все же я бы не сказал, что она очень заботилась о своей внешности. Когда я подрос и тер пушок на губе в обратном направлении в надежде, что он станет жестче и превратится в нечто такое, что можно будет брить, она взяла за обычай читать мне стихи. «У серебристого Трента обитает сирена…» Или: «Весь день мы не двигались, весь день мы молчали…» Она сходила с ума по Йитсу. А я почесывался и все порывался улизнуть на улицу, вспоминая о гонимых северо-западным ветром перистых облаках, возвещавших о приближении непогоды; но все же кое-что у меня сохранилось – не только стихи и любовь к ним, но и чувства и стремления, которые они пробуждали.
Она заставляла меня заниматься музыкой. Вначале, пока я был слишком мал, она сама давала мне уроки, а я, злоупотребляя ее добротой и терпением, колотил по клавиатуре, скулил, путал такты и злился, не стесняясь давать волю своим чувствам. Потом она послала меня к некоему мистеру Флориену; он сидел рядом со мной перед пианино и, глядя на мои отросшие грязные ногти, скалил от отвращения желтые, неровные зубы, похожие на зерна выродившейся кукурузы; иногда он поднимался, приносил маникюрные ножницы (как бы я, чего доброго, не «поцарапал клавиатуру»), и мне все время казалось, что вот сейчас он вонзит их кривые лезвия в мою грудь за то, что я так сильно ненавидел и заданные им упражнения, и его самого. Но время, которое дарила мне мать, не пропало даром, с тех пор я не мог равнодушно слышать звуки пианино, хотя сам бросил играть еще в колледже. Много часов я провел с Дженет, слушая пластинки. Моими любимцами были Тодди Уильсон и Джесс Стеси.
Дэфни никогда не слыхала о них.
– Как-нибудь я проиграю тебе пластинки с их записями.
Я любил отца. Добрый от природы, он, однако, считал своим долгом держать в строгости меня и брата и не проявлять особой нежности к матери. Предполагалось, что так лучше и для нас и для нее. На улице, напротив нашего дома, находилась площадка, где подрядчик Шиэн выкопал котлован под фундамент, а потом почему-то забросил работы, и мы с Джимом использовали ее для своих игр, причем на правах старшего верховодил Джим. Он был помешан на всяких инженерных прожектах. Мы насобирали кучу перегоревших, а иногда, боюсь, и не перегоревших электрических лампочек, – обыкновенных, елочных, от карманных фонарей, испорченных радиоламп, строили стены и валы, разбивали лампы и втыкали панели в землю – нити накала торчали, как радиоантенны, а потом с помощью коробок из-под сигар и комьев грязи сооружали что-то похожее на фантастический завод. На площадке никогда не просыхала грязь, и мы вечно ходили перепачканными. Однажды в воскресенье, во второй половине дня (покрытое слоистой облачностью серое, мрачное небо, похожее на пропитанную влагой губку, которую мог выжать даже легкий ветерок; день, суливший неудачи и печали), мы, по обыкновению, поиграли на площадке, а потом отправились бродить в лесах Пертсона и наткнулись на заброшенную ветхую хижину с провалившейся крышей и рухнувшей стеной, – ее, вероятно, когда-то построили бойскауты, однако в наших глазах это был форт колониальных времен. Мы немедленно принялись восстанавливать упавшую стену, но одно из бревен неожиданно выскользнуло и придавило Джиму ноготь на руке; Джим перемазался в крови, и это зрелище произвело на нас такое тягостное и страшное впечатление, что брат расплакался. Я осторожно пососал его разбитый палец, чтобы предотвратить заражение плесенью (тотчас же придуманная опасность), и мы решили, что окровавленному и грязному Джиму лучше не показываться отцу на глаза. Мы пролежали в лесу до темноты, потом пробрались в погреб, а остюда пытались проскользнуть в кухню, но встретили на лестнице отца. Он тут же всыпал мне, полагая, что Джима ранил я, и заставил нас два воскресенья подряд почти весь день сидеть дома.
Сейчас, во время войны, мой брат Джим служил писарем на базе военно-морского флота в Ки-Уэсте, имел жену, ребенка, маленький домик и новый холодильник, купленный в рассрочку; он вечно жаловался на тяжелое военное время и на трудности с бензином – его отпускали только по карточкам. Иногда обстоятельства вынуждали его бывать на берегу. Он заставлял жену писать мне обо всем этом. «Мерзавец Рузвельт», – звучали у меня в ушах его слова.
От отца пахло табаком, а иногда еще чем-то, что я, будучи примерно шести лет от роду, однажды назвал лекарством.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
Я растянулся на кровати утонувшего на «Рипалсе» Уилли Порлока, перестал болтать и принялся ждать. Я сделал ошибку, заранее размечтавшись, как много проиятного сулит мне очередная встреча с Дэфни, особенно теперь, когда наша связь продолжала укрепляться; я болезненно переносил разлуку с Дэфни, но боль была необыкновенно сладостной – от сознания того, что теперь наша близость доставит нам еще большую радость, чем в прошлый раз. Пока же мне оставалось только прислушиваться к щелканью бусинок, все тем же «м-м-м…» и наблюдать за движениями нервных пальцев Дэфни. А тут еще я почувствовал, что у меня все больше и больше начинает болеть голова. Я даже опасался, что со мной случится удар и что я могу умереть. Унизительно. Тут, на койке, обутый.
Наконец Дэфни вынула изо рта эту противную нитку.
– Послушай, Дэфни. Что-нибудь произошло?
– Нет, милый. Просто ко мне пришла красная гостья.
Я сел.
– Что, что? – Я уже так свыкся с мыслью, что в эти дни все люди посходили с ума, что не удивился бы и не встревожился, если бы Дэфни не избежала общей участи. Но в действительности она разговаривала со мной на условном языке, к которому у меня не было ключа; моя бывшая невеста Дженет тоже любила напускать на себя таинственность.
– А? – с трудом выдавил я.
– У меня месячные.
Головная боль у меня мгновенно прошла; я сразу стал нежным и ничего не требовал взамен. Мы нашли шашки братьев Порлок и стали играть.
Я рассказал Дэфни о своем новом приятеле Линче, упомянул о стихах Йитса, и тут меня вновь охватили яркие воспоминания детства, и вскоре я начал изливать душу, рассказывая о матери, об отце, о брате. Я сказал, что мать у меня была мягкой и доверчивой. Она твердо верила, что все люди добры, и сумела внушить свою веру мне. Отец иногда нехорошо относился к матери, но она продолжала твердить, что он воплощенная доброта. Две самые близкие приятельницы матери заслуженно пользовались репутацией злостных сплетниц, однако мать утверждала, что они настоящие христианки. Она знала простой рецепт приготовления сахарного печенья – белого, с изюминкой в середине. Сначала я выковыривал изюминку, а потом объедал печенье вокруш дырки. У мамы были длинные волосы, и она часами их расчесывала, держа ручное зеркало так, чтобы ее профиль отражался в зеркале шифоньера; и все же я бы не сказал, что она очень заботилась о своей внешности. Когда я подрос и тер пушок на губе в обратном направлении в надежде, что он станет жестче и превратится в нечто такое, что можно будет брить, она взяла за обычай читать мне стихи. «У серебристого Трента обитает сирена…» Или: «Весь день мы не двигались, весь день мы молчали…» Она сходила с ума по Йитсу. А я почесывался и все порывался улизнуть на улицу, вспоминая о гонимых северо-западным ветром перистых облаках, возвещавших о приближении непогоды; но все же кое-что у меня сохранилось – не только стихи и любовь к ним, но и чувства и стремления, которые они пробуждали.
Она заставляла меня заниматься музыкой. Вначале, пока я был слишком мал, она сама давала мне уроки, а я, злоупотребляя ее добротой и терпением, колотил по клавиатуре, скулил, путал такты и злился, не стесняясь давать волю своим чувствам. Потом она послала меня к некоему мистеру Флориену; он сидел рядом со мной перед пианино и, глядя на мои отросшие грязные ногти, скалил от отвращения желтые, неровные зубы, похожие на зерна выродившейся кукурузы; иногда он поднимался, приносил маникюрные ножницы (как бы я, чего доброго, не «поцарапал клавиатуру»), и мне все время казалось, что вот сейчас он вонзит их кривые лезвия в мою грудь за то, что я так сильно ненавидел и заданные им упражнения, и его самого. Но время, которое дарила мне мать, не пропало даром, с тех пор я не мог равнодушно слышать звуки пианино, хотя сам бросил играть еще в колледже. Много часов я провел с Дженет, слушая пластинки. Моими любимцами были Тодди Уильсон и Джесс Стеси.
Дэфни никогда не слыхала о них.
– Как-нибудь я проиграю тебе пластинки с их записями.
Я любил отца. Добрый от природы, он, однако, считал своим долгом держать в строгости меня и брата и не проявлять особой нежности к матери. Предполагалось, что так лучше и для нас и для нее. На улице, напротив нашего дома, находилась площадка, где подрядчик Шиэн выкопал котлован под фундамент, а потом почему-то забросил работы, и мы с Джимом использовали ее для своих игр, причем на правах старшего верховодил Джим. Он был помешан на всяких инженерных прожектах. Мы насобирали кучу перегоревших, а иногда, боюсь, и не перегоревших электрических лампочек, – обыкновенных, елочных, от карманных фонарей, испорченных радиоламп, строили стены и валы, разбивали лампы и втыкали панели в землю – нити накала торчали, как радиоантенны, а потом с помощью коробок из-под сигар и комьев грязи сооружали что-то похожее на фантастический завод. На площадке никогда не просыхала грязь, и мы вечно ходили перепачканными. Однажды в воскресенье, во второй половине дня (покрытое слоистой облачностью серое, мрачное небо, похожее на пропитанную влагой губку, которую мог выжать даже легкий ветерок; день, суливший неудачи и печали), мы, по обыкновению, поиграли на площадке, а потом отправились бродить в лесах Пертсона и наткнулись на заброшенную ветхую хижину с провалившейся крышей и рухнувшей стеной, – ее, вероятно, когда-то построили бойскауты, однако в наших глазах это был форт колониальных времен. Мы немедленно принялись восстанавливать упавшую стену, но одно из бревен неожиданно выскользнуло и придавило Джиму ноготь на руке; Джим перемазался в крови, и это зрелище произвело на нас такое тягостное и страшное впечатление, что брат расплакался. Я осторожно пососал его разбитый палец, чтобы предотвратить заражение плесенью (тотчас же придуманная опасность), и мы решили, что окровавленному и грязному Джиму лучше не показываться отцу на глаза. Мы пролежали в лесу до темноты, потом пробрались в погреб, а остюда пытались проскользнуть в кухню, но встретили на лестнице отца. Он тут же всыпал мне, полагая, что Джима ранил я, и заставил нас два воскресенья подряд почти весь день сидеть дома.
Сейчас, во время войны, мой брат Джим служил писарем на базе военно-морского флота в Ки-Уэсте, имел жену, ребенка, маленький домик и новый холодильник, купленный в рассрочку; он вечно жаловался на тяжелое военное время и на трудности с бензином – его отпускали только по карточкам. Иногда обстоятельства вынуждали его бывать на берегу. Он заставлял жену писать мне обо всем этом. «Мерзавец Рузвельт», – звучали у меня в ушах его слова.
От отца пахло табаком, а иногда еще чем-то, что я, будучи примерно шести лет от роду, однажды назвал лекарством.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132