я знал, как потрясло его случившееся, – поэтому, может, он начинал не с самого главного:
«Открытый перелом первого и второго пальцев кисти левой руки.
Глубокая рана в правой половине грудной клетки.
Проникающее ранение черепа крупным осколком 20-миллиметрового снаряда в области правой глазницы, повлекшее выпадение мозга».
Вот это последнее было особенно непереносимо. Я думал о печальном юморе Кида, о необыкновенно оригинальных мыслях, возникавших в этом мозгу с быстротой сигналов автоматической телефонной станции огромного города; о том, как, должно быть, страдал этот мозг в темноте бессонной ночи, пытаясь осмыслить письмо, полученное Линчем от неверной жены; о замечательной памяти Кида на стихи. «Ничего необыкновенного, – сказал он мне однажды. – Любой может». Но многие ли могли?
– Давайте уберем это отсюда, – распорядился доктор, набрсывая кожаную куртку на то, что недавно было головой.
«Это»… Меня потрясло, что доктор назвал останки моего друга, словно какую-то вещь; я с гневом взглянул на Ренделла и с удивлением увидел на его лице, изрезанном глубокими морщинами и украшенном бородавками и пышными усами, такое же горе, какое испытывал сам. Теперь мне стало ясно, почему люди доверялись доку Ренделлу. Человек не может так искусно играть в человечность.
– Давайте, Боумен, беритесь, – сказал он. Доктор не хотел, чтобы кто-нибудь из экипажа прикоснулся к останкам Линча.
Меня все больше мучила мысль, что это я виновен в смерти моего друга. Ведь я же хотел переговорить с доктором о Линче. И не переговорил. Это моя вина. Моя, моя! Я убил его.
Мы вынесли через главный люк прикрытое кожаной курткой «это» и по траве направились к санитарным машинам. Меня начало трясти.
– Тут недалеко, – сказал док. – Идите.
Я пытался объяснить доктору, что убил своего друга, но мог лишь вымолвить:
– Если бы вы только знали!
– Я знаю, – ответил док. – Очень хорошо знаю.
Однако он не знал. Знал один я. Выпустив из рук мертвые ноги Линча, я разрыдался и бросился бежать.
18
После ужина (я оставался в комнате, не в состоянии и думать о еде) по радио объявили, что назначенная на завтра боевая готовность отменяется; к тому времени я уже чувствовал себя в силах пойти повидать доктора Ренделла. Все больше и больше я сознавал свою вину; мне казалось, что я куда-то падаю; я не мог бороться с желанием рассказать Ренделлу, чего я не сделал и что поэтому сделал. Одно дело, выполняя воинский долг, убить немца с двадцати пяти тысяч футов высоты; другое – из-за преступной небрежности убить лучшего друга.
Было еще совсем светло. Наша амбулатория – три барака типа «Ниссен», соединенных крытыми коридорами, стояла на холме, в стороне от района стоянки и обслуживания самолетов и от общежитий в небольшой рощице, колеблемой легким летним ветерком. На опушке росла трепетная осина, ее листья поворачивались на ветру то светлой, то темной стороной с быстротой, недоступной флегматичным дубам и букам; я остановился как вкопанный и долго любовался чудесным непрерывным мерцанием дерева. Зрелище беззвучно трепетавших листьев успокоило меня, помогло отогнать мрачные мысли.
Я пошел дальше. Нет, я не смогу открыть доктору свою душу – лучше подождать встречи с Дэфни и все рассказать ей.
Доктор Ренделл, усадив меня у себя в кабинете, мог бы говорить и говорить – утешать, упрекать за бегство, высказывать банальные сожаления по поводу смертей и утрат. Вместо этого он сел и стал ждать, пока не заговорю я.
– Кто сообщит его жене?
– Она получит телеграмму, как только сработает канцелярская машина. Возможно, через неделю. Не вижу причин, почему бы вам не написать ей.
– Не хочу.
– В таком случае она узнает из телеграммы.
– Ну, а как с ним?
– Вероятно, похороны состоятся завтра на американском военном кладбище в Кембридже. Вы, конечно, поедете.
Я решил поехать; я увижу, как его будут опускать в могилу; я увижу Дэфни и скажу ей, что убил его я. Бумаги на Линча лежали на письменном столе доктора, и он показал мне свое заключение, составленное, как он выразился, «ради порядка». Возможно, он думал, что сухой стиль медицинского заключения заслонит в моей памяти картину, открывшуюся взгляду в радиоотсеке, но едва я дошел до упоминания о мозге, как волна дрожи прокатилась по всему моему телу, ибо в случившемся был виновен я, мое легкомыслие, и я поднялся, чтобы уйти.
– Минуточку, – сказал док, подошел к шкафчику, достал из флакона несколько желтых таблеток и протянул мне. – Примите вечером, перед тем как лечь спать.
Пилюли показались мне страшнее, чем возможность оказаться сбитым на «крепости».
– Не хочу привыкать к этим проклятым штукам, – поморщился я.
Доктор прочел мне краткую лекцию об успокаивающих средствах.
– Все три?
– Все три.
Я направился в комнату Биссемера и, к своему крайнему раздражению, застал там Мерроу. Зачем ему понадобилось, да еще в столь поздний час, вмешиваться в дела Линча? Не мог же он прийти поговорить с этим ничтожеством, командиром Линча, из уважения ко мне, и я понял, что не ошибся, когда услышал, о чем они толкуют. Они спорили, как поступить с вещами Линча. Биссемер хотел сложить их и отослать домой; Мерроу предлагал поделить среди друзей Линча. Должен сказать, что у нас практиковались и тот и другой способ распорядиться имуществом погибшего летчика, но тогда я подумал лишь о том, что вещи для Мерроу важнее человеческой жизни. Он хотел заполучить кое-что из пожитков Линча.
Я не выдержал и со злостью сказал Мерроу:
– Ты просто хочешь наложить свою грязную лапу на его швейцарский ножик, не так ли? Ты же пытался купить его у Линча.
Мерроу взглянул на меня (сдвинув брови, с разгорающимся на щеках румянцем), как обычно смотрел на всякого, кто бросал ему вызов.
– Послушай, ты, мерзкий ублюдок, – ответил он, – Я просто пытаюсь придумать, как смягчить удар для его семьи. Вряд ли родным будет приятно получить этот хлам.
– Откуда тебе знать, что им приятно и что нет?
Я чувствовал, что меня раздражает и жена Линча, и Мерроу, и война – их война, – и особенно остро я сам, сам.
Я сказал Биссемеру, что намереваюсь на следующий день поехать в Кембридж, и спросил, не захочет ли он вместе со своим экипажем присоединиться ко мне; он ответил, что согласен. Я обещал уточнить время у капеллана.
– И вот еще что, – добавил я, обращаясь к Мерроу, – ты не поедешь с нами. Впрочем, если хочешь, чтобы тебя вздули в Кембридже, можешь отправляться на автобусе вместе с отпускниками.
– Чхать мне на тебя, – ответил Мерроу. – Знаешь, Боумен, ты ведешь себя как плаксивый младенец. Мы с тобой занимаемся мужским делом. Ведь на войне, между прочим, убивают и тех, кто летает на самолетах.
И тут я действительно дошел до ребячества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
«Открытый перелом первого и второго пальцев кисти левой руки.
Глубокая рана в правой половине грудной клетки.
Проникающее ранение черепа крупным осколком 20-миллиметрового снаряда в области правой глазницы, повлекшее выпадение мозга».
Вот это последнее было особенно непереносимо. Я думал о печальном юморе Кида, о необыкновенно оригинальных мыслях, возникавших в этом мозгу с быстротой сигналов автоматической телефонной станции огромного города; о том, как, должно быть, страдал этот мозг в темноте бессонной ночи, пытаясь осмыслить письмо, полученное Линчем от неверной жены; о замечательной памяти Кида на стихи. «Ничего необыкновенного, – сказал он мне однажды. – Любой может». Но многие ли могли?
– Давайте уберем это отсюда, – распорядился доктор, набрсывая кожаную куртку на то, что недавно было головой.
«Это»… Меня потрясло, что доктор назвал останки моего друга, словно какую-то вещь; я с гневом взглянул на Ренделла и с удивлением увидел на его лице, изрезанном глубокими морщинами и украшенном бородавками и пышными усами, такое же горе, какое испытывал сам. Теперь мне стало ясно, почему люди доверялись доку Ренделлу. Человек не может так искусно играть в человечность.
– Давайте, Боумен, беритесь, – сказал он. Доктор не хотел, чтобы кто-нибудь из экипажа прикоснулся к останкам Линча.
Меня все больше мучила мысль, что это я виновен в смерти моего друга. Ведь я же хотел переговорить с доктором о Линче. И не переговорил. Это моя вина. Моя, моя! Я убил его.
Мы вынесли через главный люк прикрытое кожаной курткой «это» и по траве направились к санитарным машинам. Меня начало трясти.
– Тут недалеко, – сказал док. – Идите.
Я пытался объяснить доктору, что убил своего друга, но мог лишь вымолвить:
– Если бы вы только знали!
– Я знаю, – ответил док. – Очень хорошо знаю.
Однако он не знал. Знал один я. Выпустив из рук мертвые ноги Линча, я разрыдался и бросился бежать.
18
После ужина (я оставался в комнате, не в состоянии и думать о еде) по радио объявили, что назначенная на завтра боевая готовность отменяется; к тому времени я уже чувствовал себя в силах пойти повидать доктора Ренделла. Все больше и больше я сознавал свою вину; мне казалось, что я куда-то падаю; я не мог бороться с желанием рассказать Ренделлу, чего я не сделал и что поэтому сделал. Одно дело, выполняя воинский долг, убить немца с двадцати пяти тысяч футов высоты; другое – из-за преступной небрежности убить лучшего друга.
Было еще совсем светло. Наша амбулатория – три барака типа «Ниссен», соединенных крытыми коридорами, стояла на холме, в стороне от района стоянки и обслуживания самолетов и от общежитий в небольшой рощице, колеблемой легким летним ветерком. На опушке росла трепетная осина, ее листья поворачивались на ветру то светлой, то темной стороной с быстротой, недоступной флегматичным дубам и букам; я остановился как вкопанный и долго любовался чудесным непрерывным мерцанием дерева. Зрелище беззвучно трепетавших листьев успокоило меня, помогло отогнать мрачные мысли.
Я пошел дальше. Нет, я не смогу открыть доктору свою душу – лучше подождать встречи с Дэфни и все рассказать ей.
Доктор Ренделл, усадив меня у себя в кабинете, мог бы говорить и говорить – утешать, упрекать за бегство, высказывать банальные сожаления по поводу смертей и утрат. Вместо этого он сел и стал ждать, пока не заговорю я.
– Кто сообщит его жене?
– Она получит телеграмму, как только сработает канцелярская машина. Возможно, через неделю. Не вижу причин, почему бы вам не написать ей.
– Не хочу.
– В таком случае она узнает из телеграммы.
– Ну, а как с ним?
– Вероятно, похороны состоятся завтра на американском военном кладбище в Кембридже. Вы, конечно, поедете.
Я решил поехать; я увижу, как его будут опускать в могилу; я увижу Дэфни и скажу ей, что убил его я. Бумаги на Линча лежали на письменном столе доктора, и он показал мне свое заключение, составленное, как он выразился, «ради порядка». Возможно, он думал, что сухой стиль медицинского заключения заслонит в моей памяти картину, открывшуюся взгляду в радиоотсеке, но едва я дошел до упоминания о мозге, как волна дрожи прокатилась по всему моему телу, ибо в случившемся был виновен я, мое легкомыслие, и я поднялся, чтобы уйти.
– Минуточку, – сказал док, подошел к шкафчику, достал из флакона несколько желтых таблеток и протянул мне. – Примите вечером, перед тем как лечь спать.
Пилюли показались мне страшнее, чем возможность оказаться сбитым на «крепости».
– Не хочу привыкать к этим проклятым штукам, – поморщился я.
Доктор прочел мне краткую лекцию об успокаивающих средствах.
– Все три?
– Все три.
Я направился в комнату Биссемера и, к своему крайнему раздражению, застал там Мерроу. Зачем ему понадобилось, да еще в столь поздний час, вмешиваться в дела Линча? Не мог же он прийти поговорить с этим ничтожеством, командиром Линча, из уважения ко мне, и я понял, что не ошибся, когда услышал, о чем они толкуют. Они спорили, как поступить с вещами Линча. Биссемер хотел сложить их и отослать домой; Мерроу предлагал поделить среди друзей Линча. Должен сказать, что у нас практиковались и тот и другой способ распорядиться имуществом погибшего летчика, но тогда я подумал лишь о том, что вещи для Мерроу важнее человеческой жизни. Он хотел заполучить кое-что из пожитков Линча.
Я не выдержал и со злостью сказал Мерроу:
– Ты просто хочешь наложить свою грязную лапу на его швейцарский ножик, не так ли? Ты же пытался купить его у Линча.
Мерроу взглянул на меня (сдвинув брови, с разгорающимся на щеках румянцем), как обычно смотрел на всякого, кто бросал ему вызов.
– Послушай, ты, мерзкий ублюдок, – ответил он, – Я просто пытаюсь придумать, как смягчить удар для его семьи. Вряд ли родным будет приятно получить этот хлам.
– Откуда тебе знать, что им приятно и что нет?
Я чувствовал, что меня раздражает и жена Линча, и Мерроу, и война – их война, – и особенно остро я сам, сам.
Я сказал Биссемеру, что намереваюсь на следующий день поехать в Кембридж, и спросил, не захочет ли он вместе со своим экипажем присоединиться ко мне; он ответил, что согласен. Я обещал уточнить время у капеллана.
– И вот еще что, – добавил я, обращаясь к Мерроу, – ты не поедешь с нами. Впрочем, если хочешь, чтобы тебя вздули в Кембридже, можешь отправляться на автобусе вместе с отпускниками.
– Чхать мне на тебя, – ответил Мерроу. – Знаешь, Боумен, ты ведешь себя как плаксивый младенец. Мы с тобой занимаемся мужским делом. Ведь на войне, между прочим, убивают и тех, кто летает на самолетах.
И тут я действительно дошел до ребячества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132