это было давно. А теперь я хотел задать ему новый вопрос. Если он полагает, что добро приходится делать из зла, ибо больше его не из чего сделать, то зачем было так волноваться и так усердно ограждать от Крошки больницу Вилли Старка?
Был и еще один вопросик. Его мне придется задать Анне Стентон. Он возник у меня в ту ночь на пристани, когда Анна сказала, что ходила к Адаму Стентону, „чтобы поговорить об этом“ – о предложении заведовать больницей Вилли Старка. Что-то в ее словах меня беспокоило, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. В пылу разговора я не мог определить, что меня беспокоит. Тогда я отставил эту кашу на край печки, чтобы она допрела. И там она допревала несколько недель. Но однажды ни с того ни с сего она перекипела через край, и я понял, что меня беспокоило: откуда Анна Стентон узнала об этом предложении?
Одно было несомненно. Я ей не говорил.
Может быть, ей сказал Адам, а потом она пошла к нему, „чтобы поговорить об этом“? И я отправился к Адаму, который остервенело работал (кроме обычной практики и преподавания, на нем теперь был проект больницы) и вот уже месяц, по его словам, не мог добраться до рояля. Он совсем осунулся от недосыпания и на меня смотрел холодно, а в обращении выказывал учтивость, чересчур никелированную для друга детства. Встретив такую учтивость, я не сразу собрался с духом, чтобы задать ему вопрос. Но в конце концов задал. Я сказал:
– Адам, в первый раз, когда Анна говорила с тобой о… о работе… ну, о больнице… ты до этого…
А он отрезал, точно скальпелем:
– Не желаю это обсуждать.
Но мне надо было знать. И я спросил:
– Ты говорил ей об этом предложении?
– Нет, – сказал он, – и повторяю, я не желаю это обсуждать.
– Ладно, – сказал я и сам не узнал своего голоса, такой он был монотонный. – Ладно.
Он пристально посмотрел на меня, потом встал со стула и шагнул ко мне.
– Извини, – сказал он. – Извини, Джек. Я немного не в себе. – Он помотал головой, как бы стараясь стряхнуть сон. – Не высыпаюсь. – Он подошел ко мне – я стоял, прислонившись к каминной доске, – заглянул мне в лицо, дотронулся до моей руки и сказал: – Извини, пожалуйста, Джек… что я так разговариваю, Анне я ничего не говорил. Извини.
– Забудь об этом.
– Я забуду, – пообещал он с замороженной улыбкой, похлопывая меня по руке, – если ты забудешь.
– Ну ясно, – сказал я, – ясно, забуду. Конечно, забуду. Все равно это не имеет никакого значения. Кто ей сказал. Наверно, я сам ей сказал. Просто выскочило у меня из головы.
– Я говорю, постарайся забыть, как я тебя встретил, – уточнил он, налетел ни с того ни с сего.
– А-а, – сказал я, – аа-а, ты про это. Конечно, забуду.
Он внимательно посмотрел на меня, в глазах у него появилось сомнение. Он помолчал. Потом сказал:
– Почему ты об этом спрашиваешь?
– Просто так, – ответил я, – просто так. Пустое любопытство. Но теперь я вспомнил. Я сам ей сказал. Ну да, наверно, так и было. Я не хотел ее впутывать в это дело. Как-то само получилось. Не хотел устраивать переполох. Я нечаянно… – И все время какая-то холодная, бездушная часть мозга – эта старая дева, это зеркало в уборной, в которое смотрится пьяный, этот тихий, размеренный голос, этот червь, подтачивающий уважение к себе, этот комментатор наркотического кошмара, эта мертвоголовая рассудочность, безносая гостья каждого вашего праздника, – все время эта часть моего мозга твердила: „Ты только путаешься: ты врешь и путаешься еще больше, заткнись, болван!“
Адам, бледнея, говорил:
– Какой переполох? О чем ты?
Но я не мог остановиться. Вот так, когда ваша машина въезжает на гололед за макушкой бугра и вы опоздали нажать на тормоза, вы испытываете восхитительное чувство свободного скольжения и готовы расхохотаться – до того вам легко и свободно, как в детстве.
Я слышал свой голос:
– …ну, не то чтобы переполох, но… просто зря я напустил ее на тебя… я не хотел никаких осложнений… просто…
– Я не желаю это обсуждать, – повторил он и захлопнул рот. Он отошел в дальний угол комнаты, подобравшись, как на параде.
Я поспешил уйти, и никелированная его учтивость была такой холодной и пронзительной, что „Пока“ застряло у меня в горле, словно черствая корка.
Выходит, не он сказал Анне Стентон. И я не говорил. Кто же ей сказал? Я находил только одно объяснение: кто-то проболтался, пошли слухи, пересуды, которые докатились до Анны. Я принял это объяснение – если я действительно его принял, – наверно, потому, что с ним мне было легче всего примириться. Но в глубине души я знал, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице хочется жить, верно?
Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон.
Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе весна, которую ты почти забыл. Это время года – словно красивая грудастая дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная, ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос (в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), – но вы смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от ее красоты – если хорошенько в нее вглядитесь, – и точно такое же чувство вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы, тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим, как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука, пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно, кроме зеленых листьев – так они густы, ничего не слышно, кроме слитного далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152
Был и еще один вопросик. Его мне придется задать Анне Стентон. Он возник у меня в ту ночь на пристани, когда Анна сказала, что ходила к Адаму Стентону, „чтобы поговорить об этом“ – о предложении заведовать больницей Вилли Старка. Что-то в ее словах меня беспокоило, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. В пылу разговора я не мог определить, что меня беспокоит. Тогда я отставил эту кашу на край печки, чтобы она допрела. И там она допревала несколько недель. Но однажды ни с того ни с сего она перекипела через край, и я понял, что меня беспокоило: откуда Анна Стентон узнала об этом предложении?
Одно было несомненно. Я ей не говорил.
Может быть, ей сказал Адам, а потом она пошла к нему, „чтобы поговорить об этом“? И я отправился к Адаму, который остервенело работал (кроме обычной практики и преподавания, на нем теперь был проект больницы) и вот уже месяц, по его словам, не мог добраться до рояля. Он совсем осунулся от недосыпания и на меня смотрел холодно, а в обращении выказывал учтивость, чересчур никелированную для друга детства. Встретив такую учтивость, я не сразу собрался с духом, чтобы задать ему вопрос. Но в конце концов задал. Я сказал:
– Адам, в первый раз, когда Анна говорила с тобой о… о работе… ну, о больнице… ты до этого…
А он отрезал, точно скальпелем:
– Не желаю это обсуждать.
Но мне надо было знать. И я спросил:
– Ты говорил ей об этом предложении?
– Нет, – сказал он, – и повторяю, я не желаю это обсуждать.
– Ладно, – сказал я и сам не узнал своего голоса, такой он был монотонный. – Ладно.
Он пристально посмотрел на меня, потом встал со стула и шагнул ко мне.
– Извини, – сказал он. – Извини, Джек. Я немного не в себе. – Он помотал головой, как бы стараясь стряхнуть сон. – Не высыпаюсь. – Он подошел ко мне – я стоял, прислонившись к каминной доске, – заглянул мне в лицо, дотронулся до моей руки и сказал: – Извини, пожалуйста, Джек… что я так разговариваю, Анне я ничего не говорил. Извини.
– Забудь об этом.
– Я забуду, – пообещал он с замороженной улыбкой, похлопывая меня по руке, – если ты забудешь.
– Ну ясно, – сказал я, – ясно, забуду. Конечно, забуду. Все равно это не имеет никакого значения. Кто ей сказал. Наверно, я сам ей сказал. Просто выскочило у меня из головы.
– Я говорю, постарайся забыть, как я тебя встретил, – уточнил он, налетел ни с того ни с сего.
– А-а, – сказал я, – аа-а, ты про это. Конечно, забуду.
Он внимательно посмотрел на меня, в глазах у него появилось сомнение. Он помолчал. Потом сказал:
– Почему ты об этом спрашиваешь?
– Просто так, – ответил я, – просто так. Пустое любопытство. Но теперь я вспомнил. Я сам ей сказал. Ну да, наверно, так и было. Я не хотел ее впутывать в это дело. Как-то само получилось. Не хотел устраивать переполох. Я нечаянно… – И все время какая-то холодная, бездушная часть мозга – эта старая дева, это зеркало в уборной, в которое смотрится пьяный, этот тихий, размеренный голос, этот червь, подтачивающий уважение к себе, этот комментатор наркотического кошмара, эта мертвоголовая рассудочность, безносая гостья каждого вашего праздника, – все время эта часть моего мозга твердила: „Ты только путаешься: ты врешь и путаешься еще больше, заткнись, болван!“
Адам, бледнея, говорил:
– Какой переполох? О чем ты?
Но я не мог остановиться. Вот так, когда ваша машина въезжает на гололед за макушкой бугра и вы опоздали нажать на тормоза, вы испытываете восхитительное чувство свободного скольжения и готовы расхохотаться – до того вам легко и свободно, как в детстве.
Я слышал свой голос:
– …ну, не то чтобы переполох, но… просто зря я напустил ее на тебя… я не хотел никаких осложнений… просто…
– Я не желаю это обсуждать, – повторил он и захлопнул рот. Он отошел в дальний угол комнаты, подобравшись, как на параде.
Я поспешил уйти, и никелированная его учтивость была такой холодной и пронзительной, что „Пока“ застряло у меня в горле, словно черствая корка.
Выходит, не он сказал Анне Стентон. И я не говорил. Кто же ей сказал? Я находил только одно объяснение: кто-то проболтался, пошли слухи, пересуды, которые докатились до Анны. Я принял это объяснение – если я действительно его принял, – наверно, потому, что с ним мне было легче всего примириться. Но в глубине души я знал, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице хочется жить, верно?
Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон.
Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе весна, которую ты почти забыл. Это время года – словно красивая грудастая дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная, ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос (в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), – но вы смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от ее красоты – если хорошенько в нее вглядитесь, – и точно такое же чувство вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы, тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим, как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука, пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно, кроме зеленых листьев – так они густы, ничего не слышно, кроме слитного далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152