«Здорово, Вилли!» Хозяин помахал правой рукой, приветствуя неизвестного почитателя. Потом он заметил у дальнего конца стойки высокого тощего малярика, наружностью напоминавшего вяленую оленину, обтянутую дубленой кожей, в джинсах и с вислыми усами, какие встречаешь порой на снимках кавалеристов генерала Форреста . Хозяин направился к нему, протягивая руку. Кожаная Морда не выразила чувств. Разве что шаркнула разбитым сыромятным башмаком по плитке да двинула раза два адамовым яблоком. Глаза на лице, похожем на старое, брошенное во дворе седло, смотрели выжидательно, и, когда Хозяин приблизился, рука Кожаной Морды согнулась в локте так, словно не принадлежала никому, а жила самостоятельной жизнью, и Хозяин пожал ее.
– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.
Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:
– Помаленьку.
– Как твой малый? – спросил Хозяин.
– Не очень.
– Болеет?
– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.
– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?
– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.
– А?
– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.
– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?
– Нет еще.
– Дела, – сказал Хозяин.
– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.
– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.
– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.
После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:
– Вилли!
– Чего? – отозвался Хозяин.
– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.
– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.
– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.
– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.
Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.
К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.
– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.
– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
«Вот оно, начинается», – подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152
– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.
Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:
– Помаленьку.
– Как твой малый? – спросил Хозяин.
– Не очень.
– Болеет?
– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.
– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?
– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.
– А?
– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.
– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?
– Нет еще.
– Дела, – сказал Хозяин.
– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.
– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.
– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.
После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:
– Вилли!
– Чего? – отозвался Хозяин.
– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.
– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.
– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.
– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.
Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.
К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.
– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.
– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
«Вот оно, начинается», – подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152