Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.
В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
Мне было стыдно. И противно.
После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
— Боже, Луийя, как я тебя ревную!
Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
Я высвободилась из объятий сирены.
— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
Мне было стыдно. И противно.
После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
— Боже, Луийя, как я тебя ревную!
Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
Я высвободилась из объятий сирены.
— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109