.. Тут из-за шкафа послышался глухой, с горечью, голос Марьюшки:
– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...
– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?
– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.
Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:
– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.
Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...
– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: «Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной». Видишь как. Не сказала ведь: «Анисья, приходи за мной...» А сказала: «Если скушно будет, так тада». А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...
Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:
– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.
Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.
– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.
– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.
– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.
– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.
– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.
– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...
– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...
Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186
– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...
– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?
– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.
Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:
– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.
Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...
– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: «Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной». Видишь как. Не сказала ведь: «Анисья, приходи за мной...» А сказала: «Если скушно будет, так тада». А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...
Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:
– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.
Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.
– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.
– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.
– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.
– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.
– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.
– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...
– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...
Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186