Соседки, не поручкавшись, низко поклонились друг дружке. Марьюшка не сдержалась, вдруг порывисто подскочила к Анне, головенкою прижалась к ее груди... Лицо ее забурело, задрожали щеки. И у меня в груди стеснилось. Я отвернулся, пошел к машине. «Божья коровка», краснея крутым боком под черной елью, бормотала сама с собою, пускала сизые колечки дыма.
– Давают... выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес. – На-ко, выкуси... Кто-то ей подаст... На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит...
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго, беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре... Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули...
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то...
– Ну почто... Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою...
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпансье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
...Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.
Часть вторая
1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гу-леванил и не бродил по людям.
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186
– Давают... выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес. – На-ко, выкуси... Кто-то ей подаст... На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит...
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго, беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре... Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули...
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то...
– Ну почто... Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою...
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпансье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
...Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.
Часть вторая
1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гу-леванил и не бродил по людям.
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186