Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове... И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, „капуста“, министры и ОМОН. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток... А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль...»
– И-эх, Артем, Артем, голова ломтем, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли... Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха... Вот и горько тебе, бедный.
– У меня система, все схвачено... Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.
– И что ты, Артем, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста... Главное, чтобы лишнего не хватал.
– Мешает... Потому что без совести человек... И живет без Закона... Он – волк, волчара... Он думает, ему все положено... А я таких людей не терплю... Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк... А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.
– Отстал, бы ты от него... Ну какой он волк? Мужик и нужик... Придумываешь ты все... Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.
Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портомойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабьи, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо цыкнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды...
Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186