ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Собственно, от истины мои посулы недалеко ночевали. Сколько раз прилаживался к женщинам всем отходчивым доброрадным сердцем, так хотелось прильнуть к милой навсегда, чтобы не рушить больше гнезда и не крыть заново крыши, да всякий раз – не судьба, вдруг напускался на семью такой поганый ветер с севера, что скоро выдувал все душевное тепло, словно в груди и не ночевывало приязни и согласия.
– Опять пластинку заело? – грубо сказал я. – Смени иголку-то...
Марьюшка беспонятливо зарипкала прислеповатыми глазыньками, словно бы их припорошило ветром, и стала жалконькой, как пересохшая былка. Язык-то я прикусил, конечно, но было уже поздно: уйдя в себя, старая ляжет на постелю за ситцевым пологом и, отрешенно уставясь в потолок, будет долго жевать в одиночестве непонятные обиды и перетряхивать черные мысли...
«Одинокий сын, всю жизнь горемычную тряслась за него, и вот вытетешкала перестарка, нынче еще более чужого и непонятного, закорелого и замоховевшего, ни с какого боку не подступись...» – Так размышлял я, словно бы переселившись в измозглую материну плоть. Это кровь родовы во мне говорила, и наши похожие чувства были растворены в ней, так что и признательные слова были излишни. И я мысленно повинился перед Марьюшкой: «Права ты, матушка, права. Чертополох и тот растрясает по мерзлой земле семя, надеясь, что хоть одно да проклюнется». И у самой-то все перевернулось в голове, никаких добрых воспоминаний, остались одни ополоски от пережитого, как и на свет не рожалась, вот и про любовь забылось, только давние отсветы чего-то прекрасного в окрайках памяти, как ночные августовские сполохи, просверки по всему окоему, но ни громишки, ни дожжишки. Вот и заявила нынче Марьюшка, де, любви на свете нет... Но как без любви-то жить? Это же свет белый померкнет средь ясна дня, как при конце света. Значит, и меня мать не любила, и вырос я безлюбый, и эта безлюбость отпечаталась на душе, как тавро на крупе коня. Я не вижу этой проклятой печати, но она растворилась, разлилась в крови.
...И, эх, шалопут, вот поживешь с материно, тогда поймешь, куда вдруг пропадает любовь и что значит она при земной жизни; скоро и сам экий же станешь, как сухостоина в бору, одна болонь корявая, испроточенная червием до самого сердца... и куда любовь твоя тогда поместится? Где ей найти общежитие?
– Ты куда подался без чаю-то? – жалобно спросила Марьюшка, видя, как пропадает за порогом ее кровинка. Но только колыхнулся в ответ тяжелый запон.
– Сама пей, – буркнул я себе под нос.
День прошел, и слава богу, теперь надо долгий одинокий вечер убить.
Как так получилось, что я дорогие, невозвратные часы выпроваживаю за порог, как въедливую сводню иль непростимого врага? Какая, братцы, к лешему наука, когда сердце не на месте, когда маета одолела, будто последние сроки приступили, и всякое предприятие, какое бы ты ни измыслил, лишено всякого толка... С каким смыслом дан мне особый ум?.. Чтобы я кичился им? Иль, видя грядущую невзгодь Руси, страдал за всех непонятливых и уснувших богатырским сном?
День да ночь – сутки прочь. Вроде бы тихая, безмятежная, растительная жизнь в деревне, но коли присмотреться сердечно к буднему потоку, несущему нас, как щепины из-под плотницкого топора, сметенные в реку, то захватит такой круговорот страстей, что впору захлебнуться и потонуть. Писательством, что ли, заняться, а не мастерить голые схемы, которые по защите докторской улягутся кирпичиком в архивный монблан и умрут за ненадобностью, хорошо, если какая-то чудная родственная душа случайно нападет на захороненную папку и, сдунув с листов прах времен, развернет ее, как мумию из саркофага, найдет забытые мысли крайне важными и хотя бы выдаст за свои. Но это так редко случается, чтобы из глубоко захороненной куколки вдруг излетела бабочка...
Шаркая калитками, из хлева выбрела Анна, долго запирала дверцу на замок, как-то неладно вдевала его в проушину, бормотала сама с собою, как бы тронувшаяся умом.
– Хорошая коровка-то была, вечная ей память, – подал я голос в сумерки.
– Ой, кто это? – испуганно вскрикнула старуха, вглядываясь в заулок и, наверное, не узнавая меня.
– Это я, Анна Тихоновна, ваш сосед...
– Ой, Пашенька, это ты? – неожиданно обрадовалась старая. – Ведерница была... Два ведра в день. Теперь и вам-то молочка не пивать, бедные вы мои. Осиротели, вот... Господь покарал, а за какие вины. Чем я так насолила, что наслал Милосердный грозу на меня? Иль судьба моя – до смерти беды считать?
Я промолчал. Да и что мог ответить унывной, чем утешить печальницу? Кощунственно подумать, но по сыну, пожалуй, так не страдала бы она, случись несчастье.
– И мой-то бедило – только рюмки считать. Летом кажинный день праздник, будто в Жабках деньги печатают. И откуль берут только? На хлеб не найдешь, а на водку всегда...
Скрипя ступеньками крыльца, Анна тяжело поднялась в дом. Не дожидаясь приглашения, я зашел следом. Я – думающая машина, а впечатления – топливо для нее. Я – пчелка, кочующая по цветам, и люди – мое разнотравье. Я – тяжеловоз, тянущий поклажу по бездорожице, по снежным тягунам, и люди, прижаливая меня, протаптывают мне хоть слегка облегчающий след...
Гаврош был дома. Он лежал на древнем деревянном диване времен покорения Крыма с высокой резной спинкою, подложив под безмясую спину овчинный кожушок. На груди мостился здоровенный лохматый кошак и урчал под ласковой рукою хозяина. Над диваном висела деревенская пастораль, написанная на клеенке бродячим мазилою: на лесной поляне меж кудреватых берез бродили сытые лоси с отвисшими утробами, а чуть в отдалении, на холмушке, охотник трубил в рожок, сзывал с гона собак... Вот эта картина да, пожалуй, молодая лосиная лопасть, увенчанная кроличьими старыми шапенками, напоминали, что в избе живет егерь – властелин здешних мест.
Завидев меня, Гаврош спихнул с груди кошака, прошел к столу, отпахнул створку окна, высунулся, озирая деревню приметчивым взглядом. Был он в семейных трусах по колени, ноги как остроганные палки. Сплюнул с нижней губы слюнявый присохший окурок и тут же запалил новую «цидулю», отчего-то выдувая чад не на улицу, а в кухню. Потому, как выцвели глаза, как сквасились в ухмылке тонкие губы, я понял, что Гаврош почти трезв, но у него горят трубы, и мужик с тоскою думает, где бы найти стопарик. Словно бы поймав утерянную мысль, Гаврош с ласковой улыбкой повернулся ко мне:
– Павел Петрович, ты умный человек. Под твою дудку вся Москва пляшет.
– А под твою вся деревня плачет, – перебила мать.
– А иди ты, куда пошла! – отмахнулся Гаврош. – Объясни мне, может, я чего не понимаю? Вот Жириновский всем обещал по бабе и по бутылке. Бабы пусть горят синим пламенем... А где обещанная бутылка? То-то... А ты говоришь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186