Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием".
Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным. Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии". "Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой "цветущей сложности", чем российский деспотизм.
При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал политического устройства можно было только насилием; наоборот, он чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С. Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки". Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает: "Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".
Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу ее в верлибр:
О, ненавистное равенство!
О, подлое однообразие!
О, треклятый прогресс!
О, тучная, усыренная кровью,
Но живописная гора всемирной истории!
С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.
И из страдальческих твоих недр выползает мышь.
Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
Средний рациональный европеец,
В своей смешной одежде, неизобразимой
Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно ли любить такое человечество?
2
Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил, чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то кн.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116
Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным. Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии". "Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой "цветущей сложности", чем российский деспотизм.
При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал политического устройства можно было только насилием; наоборот, он чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С. Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки". Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает: "Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".
Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу ее в верлибр:
О, ненавистное равенство!
О, подлое однообразие!
О, треклятый прогресс!
О, тучная, усыренная кровью,
Но живописная гора всемирной истории!
С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.
И из страдальческих твоих недр выползает мышь.
Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
Средний рациональный европеец,
В своей смешной одежде, неизобразимой
Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно ли любить такое человечество?
2
Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил, чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то кн.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116