А я мужик прост, на Беломорье издавна, здешнее житьишко с младых ногтей знаю, святости во мне нет, да и не об ней речь, с пользой бы прожить, и то ладно...
Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.
– Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, – наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит...
– Какой такой Прохор?
– А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек... И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится – игумны для своих мошной потрясут, небось – не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей...
Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:
– Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.
Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.
– Кузнеца звать? – вдруг вспомнил Афанасий. – Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй...
Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.
– Ожидаешь? Не наскучило? – спросил Афанасий.
– Ожидаю! – с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.
– Сколько ж еще тебе ожидать?
– До масленой.
– А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
– Слушай, Кузнец, – заговорил Иевлев. – Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому...
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
– Чем лежать в гробу, – горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, – чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
– Уведите его в келью! – приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
– Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро – не помрет... Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
– Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький...
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь...
4. ЦЕЛУЙТЕ ШПАГУ, КАПИТАН КРЫКОВ!
В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше – на иноземный манер – поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.
– Штук? – въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.
Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.
– Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.
– Екземпляров? – трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. – Да ты что? Ты как смеешь...
– А как же выразиться? – недоуменно спросил наглый поручик. – Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?
– В руку ему, в руку, – он возьмет! – шептал игумну монастырский келарь. – Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.
Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.
Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех – и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:
– И все на постном едове? Здоров ли, отец?
Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:
– Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.
Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:
– Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.
Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178
Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.
– Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, – наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит...
– Какой такой Прохор?
– А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек... И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится – игумны для своих мошной потрясут, небось – не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей...
Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:
– Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.
Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.
– Кузнеца звать? – вдруг вспомнил Афанасий. – Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй...
Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.
– Ожидаешь? Не наскучило? – спросил Афанасий.
– Ожидаю! – с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.
– Сколько ж еще тебе ожидать?
– До масленой.
– А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
– Слушай, Кузнец, – заговорил Иевлев. – Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому...
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
– Чем лежать в гробу, – горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, – чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
– Уведите его в келью! – приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
– Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро – не помрет... Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
– Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький...
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь...
4. ЦЕЛУЙТЕ ШПАГУ, КАПИТАН КРЫКОВ!
В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше – на иноземный манер – поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.
– Штук? – въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.
Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.
– Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.
– Екземпляров? – трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. – Да ты что? Ты как смеешь...
– А как же выразиться? – недоуменно спросил наглый поручик. – Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?
– В руку ему, в руку, – он возьмет! – шептал игумну монастырский келарь. – Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.
Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.
Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех – и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:
– И все на постном едове? Здоров ли, отец?
Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:
– Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.
Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:
– Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.
Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178