Белобрысый, белобровый, с розовым, обгоревшим лицом, Демин был неразговорчив, целыми днями читал газеты и книги.
Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.
Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках.
В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.
Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж — березы, поля, деревушка на взгорке. «В точности моя школа, — думал Василий, — по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты — Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине».
Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: «Хочешь жить всю жизнь по командам ать-два?» Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал — Осоавиахимовская, а номер дома забыл. «Ну, ничего, можно через маму узнать». Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. «В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?» Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. «Неужели и папа такой?» Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме при галстуке — этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, «руководящий товарищ из горисполкома».
Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.
Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.
— Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, — басил комбат.
— Пожалуйста, — соглашался комиссар, — только не вышла бы у вас осечка.
Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон — будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец-летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями. А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику — парад 7 ноября. Наконец сообразил, что происходит, и с любопытством стал всматриваться. «Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы». На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.
— Я там был! — все же воскликнул Василий.
— Где? — спросил комбат.
— На параде.
— Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.
— О чем? — не понял Василий.
— Об отправке на передовую.
Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.
— Тогда же снег падал! — вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. — Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.
Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Л интварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться — Ромашкин говорит правду.
— Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает. И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.
Линтварев резко поднялся:
— Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?
Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:
— Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.
Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.
— Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых. Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.
Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:
— Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.
— Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно. Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать:
— С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: «Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую». На стрельбах я и еще один комбат — капитан Чикунов — отличились. Командир полка сказал перед строем: «Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию». А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка — чуть что: «Будем ходатайствовать об отправке на передовую». Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.
Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила «нутряного» сала и поила, приговаривая:
— Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду — и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?
Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными, да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась — совсем ожил парень.
— Скоро на ноги поднимешься, — говорила она, — будем на танцы ходить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170
Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.
Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках.
В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.
Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж — березы, поля, деревушка на взгорке. «В точности моя школа, — думал Василий, — по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты — Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине».
Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: «Хочешь жить всю жизнь по командам ать-два?» Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал — Осоавиахимовская, а номер дома забыл. «Ну, ничего, можно через маму узнать». Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. «В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?» Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. «Неужели и папа такой?» Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме при галстуке — этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, «руководящий товарищ из горисполкома».
Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.
Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.
— Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, — басил комбат.
— Пожалуйста, — соглашался комиссар, — только не вышла бы у вас осечка.
Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон — будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец-летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями. А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику — парад 7 ноября. Наконец сообразил, что происходит, и с любопытством стал всматриваться. «Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы». На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.
— Я там был! — все же воскликнул Василий.
— Где? — спросил комбат.
— На параде.
— Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.
— О чем? — не понял Василий.
— Об отправке на передовую.
Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.
— Тогда же снег падал! — вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. — Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.
Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Л интварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться — Ромашкин говорит правду.
— Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает. И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.
Линтварев резко поднялся:
— Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?
Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:
— Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.
Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.
— Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых. Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.
Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:
— Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.
— Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно. Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать:
— С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: «Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую». На стрельбах я и еще один комбат — капитан Чикунов — отличились. Командир полка сказал перед строем: «Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию». А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка — чуть что: «Будем ходатайствовать об отправке на передовую». Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.
Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила «нутряного» сала и поила, приговаривая:
— Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду — и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?
Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными, да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась — совсем ожил парень.
— Скоро на ноги поднимешься, — говорила она, — будем на танцы ходить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170