– Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала.
– Значит, она вышла замуж, – говорю.
– Что? – говорит он. – Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил.
– Значит, вы еще не… – Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: -…не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила.
– А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки.
– Только вы сказали «обречена полюбить».
– Будет вам, – сказал он.
– Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет?
– Я вам сказал – хватит! – говорит он.
Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы – такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, – и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну респектабельности, – так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, – смерть или победа! – лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя – имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема.
В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей.
– Бегите домой, хватайте чемодан, – говорит. – Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк.
Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он вое уже перевидал и пережил и в следующие ото лет ровно ничего случиться не может.
– На новоселье, – говорит.
– Вы хотите сказать – "а свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара?
Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов.
– Значит, они не женятся, – говорю. – Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры.
Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным.
– Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин «брак». Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, – впрочем, что ж я говорю «мало», – времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня…
– Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике «да», а потом заплатить ему, сколько полагается?
– Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять – тридцать лет.
– Ага, значит, вот ему уже сколько, – говорю. – Сначала вы говорили просто двадцать пять.
Но его уже вообще нельзя было остановить.
– Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов – тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять – двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду…
«Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций» , – подумал я, но он уже понесся дальше – вот уж действительно без передышки.
– Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, – потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, – немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря…
– Уж не говоря о том, кто в России, – сказал я.
– …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки» , не говоря уж о туземных, местных радетелях, вроде сенатора Лонга в Луизиане или нашего дорогого Бильбо в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе.
– Уж не говоря о том, кто в России! – говорю.
– Что-о-о? – говорит он.
– Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист.
– Что? – говорит он.
– Ваш Бартон Коль, – говорю. – Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят.
– Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, – говорит Юрист. – Это Линда не захотела. – И тут уж я сказал: «Что?» – а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. – Не верите?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128