– Он не был ни в одной из ссудных лавок, нигде, куда можно зайти купить револьвер, особенно за десять долларов. Может быть, он еще и не доехал до Мемфиса, хотя прошло уже больше суток.
– Тоже возможно, – сказал Стивенс.
– А может, он и не собирался ехать в Мемфис.
– Ничего не поделаешь, – сказал Стивенс. – Надо будет написать комиссару полиции благодарственное письмо или…
– Непременно. Только пусть он сначала его заработает. Он согласился, что совсем не трудно и даже полезно каждое утро в течение двух-трех ближайших дней на всякий случай проверять все лавки по списку. Я его уже поблагодарил за тебя. Я даже взял на себя смелость и сказал, что если вы оба когда-нибудь окажетесь в одном избирательном округе и он решит выставить свою кандидатуру, а не ждать продвижения, как ты… – Но тут Стивенс положил трубку, обернулся к Рэтлифу и, не глядя на него, сказал:
– Может, он и не появится.
– А что? – сказал Рэтлиф. – Что он вам говорил? – Стивенс рассказал, повторил самую суть. – Полагаю, что больше мы ничего сделать не можем, – сказал Рэтлиф.
– Да, – сказал Стивенс. Он подумал: «Завтра все выяснится. Но я еще день подожду. Может быть, до понедельника».
Но так долго ждать ему не пришлось. В субботу в его служебный кабинет, как всегда, набился народ, не столько по делу (за что он получал жалованье от штата), а просто все время заходили в гости земляки, выбравшие его на этот пост. Рэтлиф, тоже знавший их всех очень хорошо, может быть, даже лучше Стивенса, сидел в сторонке, у стены, на своем месте, откуда можно было, не вставая, взять телефонную трубку; и хотя он опять принес с собой аккуратный домашний сандвич, Стивенс в полдень сказал:
– Вы бы пошли домой, позавтракали как следует, а лучше поедем ко мне. Сегодня звонка не будет.
– Вам лучше знать, – сказал Рэтлиф.
– Да. Я вам объясню в понедельник. Нет, завтра: воскресенье день подходящий. Завтра я вам все объясню.
– Значит, по-вашему, все в порядке. Все улажено, все кончено. Известно это Флему или нет, но теперь он может спать спокойно.
– Вы меня пока не спрашивайте, – сказал Стивенс. – Это как нить: держится, пока я… пока кто-нибудь ее не порвет.
– Значит, вы оказались правы. Не нужно ей говорить.
– И не нужно, – сказал Стивенс, – и никогда не понадобится.
– Я так и говорю, – сказал Рэтлиф. – Теперь ей говорить не надо.
– А я говорю – никогда не надо было и никогда не понадобится, что бы ни случилось.
– Даже если это вопрос морали? – сказал Рэтлиф.
– К чертям мораль, к чертям вопрос, – сказал Стивенс. – Никаких вопросов морали тут нет: есть факт, тот факт, что ни вы и никто, на ком человечья шкура, не скажет ей, что своим поступком, вызванным жалостью, состраданием, простым великодушием, она убила человека, который считается ее отцом, неважно, сволочь он или нет.
– Ну, ладно, ладно, – сказал Рэтлиф. – Вот вы сейчас говорили про какую-то нить. Может, есть еще хороший способ, чтоб не дать ей порваться раньше времени, – надо только посадить тут кого-то, чтоб слушал телефон в три часа дня, когда он не зазвонит.
Поэтому они и сидели оба в кабинете, когда пробило три. А потом четыре.
– Пожалуй, можно уходить, – сказал Рэтлиф.
– Да, – сказал Стивенс.
– Но пока что вы мне ничего не объяснили, – сказал Рэтлиф.
– Завтра, – сказал Стивенс. – К тому времени уже непременно позвонят.
– Ага, значит, по этой нити все-таки проходит телефонный провод, – сказал Рэтлиф.
– До свидания, – сказал Стивенс. – Завтра увидимся.
Да, телефонная станция его разыщет в любое время, даже в воскресенье, и, в сущности, почти до половины третьего он думал, что проведет этот день у себя, в Роуз-Хилле. У него в жизни бывали такие же периоды тревог, и смятений, и неопределенности, хотя почти всю жизнь он прожил одиноким холостяком; ему припомнились два или три случая, когда тоска и беспокойство оттого и возникали, что он был холост, то есть события, обстоятельства вынуждали его оставаться холостяком, несмотря на все попытки выйти из этого состояния. Но тогда, давно, ему было куда скрыться: в забвение, в забытье, в работу, которую он сам для себя придумал еще в Гарварде: снова перевести Ветхий завет на классический греческий язык первоначального перевода, а потом выучиться древнееврейскому и уж тогда действительно восстановить подлинный текст; он и вчера вечером подумал: «Ну конечно, завтра могу заняться переводом, совсем его забросил». Но утром он понял, что теперь ему этого мало, всегда будет мало. Конечно, он думал о рвении, которое вкладываешь в работу: не просто о способности сосредоточиться, но и об умении поверить в нее; теперь он постарел, а истинная трагедия старости в том, что нет тоски, настолько мучительной, чтобы из-за нее идти на жертвы, оправдывать их.
Так что и половины третьего еще не было, когда он, сам тому не удивляясь, сел в свою машину и, выехав на пустую по-воскресному площадь, тоже ничуть не удивился, когда увидел, что у входа в служебный кабинет его ждет Рэтлиф; и потом оба, уже не притворяясь друг перед другом, сидели в кабинете и смотрели, как стрелки медленно ползут к трем часам.
– А почему, собственно говоря, мы считаем, что три часа – какая-то заколдованная черта? – спросил Рэтлиф.
– Не все ли равно? – сказал Стивенс.
– Вы правы, – сказал Рэтлиф. – Главное дело – не порвать бы, не повредить бы эту самую нить. – И тут в сонной воскресной тишине часы на здании суда мягко и гулко пробили три раза, и впервые Стивенс понял, как твердо он не то что ожидал, но знал – до этого часа телефон не зазвонит. И в ту же минуту, в ту же секунду он понял, почему звонка не было; самый факт, что его не было, больше говорил о том, какое сообщение могло быть передано, чем если бы его действительно передали.
– Значит, так, – сказал он. – Минк умер.
– Что? – сказал Рэтлиф.
– Не знаю, где он, да это и неважно. Надо бы нам знать с самого начала, что и три часа на свободе его убьют, не то что три дня. – Говорил он быстро, но отчетливо: – Разве вы не понимаете? Жалкое существо, без родных, без связей, всем чужой, ненужный, лишенный, в сущности, даже человеческих черт, а не то что права называться человеком, – и его вдруг заперли в клетку на тридцать восемь лет, а теперь, в шестьдесят три года, выпустили, выкинули, вышвырнули из спокойной, защищенной клетки на свободу, все равно как кобру или медянку, которые живучи и смертельно опасны, пока их держат в созданной человеком искусственной тропической атмосфере, в изоляции стеклянных ящиков; но разве они прожили бы хоть один час, если б их выпустили на свободу и, поддев на вилы или захватив щипцами, швырнули бы на городскую улицу?
– Да погодите, – сказал Рэтлиф, – погодите.
Но Стивенс даже не остановился.
– Конечно, нам еще не сообщили, где его нашли, как и кем он был опознан, потому что до него никому нет дела;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
– Тоже возможно, – сказал Стивенс.
– А может, он и не собирался ехать в Мемфис.
– Ничего не поделаешь, – сказал Стивенс. – Надо будет написать комиссару полиции благодарственное письмо или…
– Непременно. Только пусть он сначала его заработает. Он согласился, что совсем не трудно и даже полезно каждое утро в течение двух-трех ближайших дней на всякий случай проверять все лавки по списку. Я его уже поблагодарил за тебя. Я даже взял на себя смелость и сказал, что если вы оба когда-нибудь окажетесь в одном избирательном округе и он решит выставить свою кандидатуру, а не ждать продвижения, как ты… – Но тут Стивенс положил трубку, обернулся к Рэтлифу и, не глядя на него, сказал:
– Может, он и не появится.
– А что? – сказал Рэтлиф. – Что он вам говорил? – Стивенс рассказал, повторил самую суть. – Полагаю, что больше мы ничего сделать не можем, – сказал Рэтлиф.
– Да, – сказал Стивенс. Он подумал: «Завтра все выяснится. Но я еще день подожду. Может быть, до понедельника».
Но так долго ждать ему не пришлось. В субботу в его служебный кабинет, как всегда, набился народ, не столько по делу (за что он получал жалованье от штата), а просто все время заходили в гости земляки, выбравшие его на этот пост. Рэтлиф, тоже знавший их всех очень хорошо, может быть, даже лучше Стивенса, сидел в сторонке, у стены, на своем месте, откуда можно было, не вставая, взять телефонную трубку; и хотя он опять принес с собой аккуратный домашний сандвич, Стивенс в полдень сказал:
– Вы бы пошли домой, позавтракали как следует, а лучше поедем ко мне. Сегодня звонка не будет.
– Вам лучше знать, – сказал Рэтлиф.
– Да. Я вам объясню в понедельник. Нет, завтра: воскресенье день подходящий. Завтра я вам все объясню.
– Значит, по-вашему, все в порядке. Все улажено, все кончено. Известно это Флему или нет, но теперь он может спать спокойно.
– Вы меня пока не спрашивайте, – сказал Стивенс. – Это как нить: держится, пока я… пока кто-нибудь ее не порвет.
– Значит, вы оказались правы. Не нужно ей говорить.
– И не нужно, – сказал Стивенс, – и никогда не понадобится.
– Я так и говорю, – сказал Рэтлиф. – Теперь ей говорить не надо.
– А я говорю – никогда не надо было и никогда не понадобится, что бы ни случилось.
– Даже если это вопрос морали? – сказал Рэтлиф.
– К чертям мораль, к чертям вопрос, – сказал Стивенс. – Никаких вопросов морали тут нет: есть факт, тот факт, что ни вы и никто, на ком человечья шкура, не скажет ей, что своим поступком, вызванным жалостью, состраданием, простым великодушием, она убила человека, который считается ее отцом, неважно, сволочь он или нет.
– Ну, ладно, ладно, – сказал Рэтлиф. – Вот вы сейчас говорили про какую-то нить. Может, есть еще хороший способ, чтоб не дать ей порваться раньше времени, – надо только посадить тут кого-то, чтоб слушал телефон в три часа дня, когда он не зазвонит.
Поэтому они и сидели оба в кабинете, когда пробило три. А потом четыре.
– Пожалуй, можно уходить, – сказал Рэтлиф.
– Да, – сказал Стивенс.
– Но пока что вы мне ничего не объяснили, – сказал Рэтлиф.
– Завтра, – сказал Стивенс. – К тому времени уже непременно позвонят.
– Ага, значит, по этой нити все-таки проходит телефонный провод, – сказал Рэтлиф.
– До свидания, – сказал Стивенс. – Завтра увидимся.
Да, телефонная станция его разыщет в любое время, даже в воскресенье, и, в сущности, почти до половины третьего он думал, что проведет этот день у себя, в Роуз-Хилле. У него в жизни бывали такие же периоды тревог, и смятений, и неопределенности, хотя почти всю жизнь он прожил одиноким холостяком; ему припомнились два или три случая, когда тоска и беспокойство оттого и возникали, что он был холост, то есть события, обстоятельства вынуждали его оставаться холостяком, несмотря на все попытки выйти из этого состояния. Но тогда, давно, ему было куда скрыться: в забвение, в забытье, в работу, которую он сам для себя придумал еще в Гарварде: снова перевести Ветхий завет на классический греческий язык первоначального перевода, а потом выучиться древнееврейскому и уж тогда действительно восстановить подлинный текст; он и вчера вечером подумал: «Ну конечно, завтра могу заняться переводом, совсем его забросил». Но утром он понял, что теперь ему этого мало, всегда будет мало. Конечно, он думал о рвении, которое вкладываешь в работу: не просто о способности сосредоточиться, но и об умении поверить в нее; теперь он постарел, а истинная трагедия старости в том, что нет тоски, настолько мучительной, чтобы из-за нее идти на жертвы, оправдывать их.
Так что и половины третьего еще не было, когда он, сам тому не удивляясь, сел в свою машину и, выехав на пустую по-воскресному площадь, тоже ничуть не удивился, когда увидел, что у входа в служебный кабинет его ждет Рэтлиф; и потом оба, уже не притворяясь друг перед другом, сидели в кабинете и смотрели, как стрелки медленно ползут к трем часам.
– А почему, собственно говоря, мы считаем, что три часа – какая-то заколдованная черта? – спросил Рэтлиф.
– Не все ли равно? – сказал Стивенс.
– Вы правы, – сказал Рэтлиф. – Главное дело – не порвать бы, не повредить бы эту самую нить. – И тут в сонной воскресной тишине часы на здании суда мягко и гулко пробили три раза, и впервые Стивенс понял, как твердо он не то что ожидал, но знал – до этого часа телефон не зазвонит. И в ту же минуту, в ту же секунду он понял, почему звонка не было; самый факт, что его не было, больше говорил о том, какое сообщение могло быть передано, чем если бы его действительно передали.
– Значит, так, – сказал он. – Минк умер.
– Что? – сказал Рэтлиф.
– Не знаю, где он, да это и неважно. Надо бы нам знать с самого начала, что и три часа на свободе его убьют, не то что три дня. – Говорил он быстро, но отчетливо: – Разве вы не понимаете? Жалкое существо, без родных, без связей, всем чужой, ненужный, лишенный, в сущности, даже человеческих черт, а не то что права называться человеком, – и его вдруг заперли в клетку на тридцать восемь лет, а теперь, в шестьдесят три года, выпустили, выкинули, вышвырнули из спокойной, защищенной клетки на свободу, все равно как кобру или медянку, которые живучи и смертельно опасны, пока их держат в созданной человеком искусственной тропической атмосфере, в изоляции стеклянных ящиков; но разве они прожили бы хоть один час, если б их выпустили на свободу и, поддев на вилы или захватив щипцами, швырнули бы на городскую улицу?
– Да погодите, – сказал Рэтлиф, – погодите.
Но Стивенс даже не остановился.
– Конечно, нам еще не сообщили, где его нашли, как и кем он был опознан, потому что до него никому нет дела;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128