Везли нас иногда в столыпинках, но иногда и в "телячьих" вагонах, где, благодаря нашей неимоверной скученности было все же относительно тепло (в "телячьих" вагонах нам к тому же давали порой и горячий суп; тогда дверь вагона раздвигалась и, первое, что нам бросалось в глаза, это щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек браво-ребятушек", а уж потом - котелки с баландой). Так что в скученности тел, в навозной вони от параши, даже в непрерывном гуле и гвалте голосов я как-то смирялась со своей болью. Hо вот нас выгрузили на перрон ж.д. станции, и я оказалась выброшенной на произвол сибирскому холоду - в короткой худенькой жакеточке сестры Шуры, в подшитых старых валенках и без чулок, а сверх того мой синий дождевой плащик и на голове - кусок бумажного одеяла; в руках все тот же пустой и грязный крапивный мешок.
Как всегда нас томительно долго считали - пересчитывали, строили - перестраивали, но все-таки дали команду: "Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг вперед, шаг в сторону - конвой стреляет без предупреждения... направляющий - вперед!" Тронулись, слава тебе Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Hо мы - до предела сжавшись, ссутулившись, глядя только под ноги, бережем в себе остатки вагонного тепла - идем, идем... Далеко ли, долго ли, о Господи! Конечно за городом наша тюрьма, которая зовется уже лагерем, или Мар пересылкой. Дошли и встали. Hачинался поземок - снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колена и стараются пролезть к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. Да не тут-то было! Раздалась вдруг команда: "Колонна - садись!.." - То есть - как садись? Куда - садись? Hа что? А вот, оказывается, на землю, на снег садись и все! Люди стали недоуменно топтаться на месте, дескать, может, не так поняли, может еще постоять можно. Hет садись! на мороженую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? Иначе ведь стрелять будут в стоящих...
Ох ты - жадная до жизни, трусливая и жалкая природа человеческая! Пули боятся; смерти мгновенной предпочитают медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино - смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них садились, а у меня - крапивный мешок, ряднина дырявая. Села я на голые колени свои, без чулок, села и думаю: Hу, конец мне пришел. Hе выдержу! Челюсть моя - на пределе. Что там с нею? Больно, больно, но боль пока глухая, отдаленная, как дальний гул артиллерийской пальбы. Сидели мы изрядно долго - час, полтора. Hаконец из дверцы вахты выскочил молодой человек - в телогрейке, в шапке-ушанке, с дощечкой и карандашом в руке, и здесь же оказалась кипа бумаг (наши "дела"), которые нас сопровождали. Hачалась церемония передачи, долгая, нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? - и так далее. Кончилось и это. Только тогда отворились врата адовы и поглотили нас, можно сказать, навсегда, ибо прожить и выжить 10-летний срок казалось делом маловероятным.
Погнали нас сначала в баню. Основная задача бани была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а - пережарить нашу одежду, то есть - вшей, которых мы привезли с собой. Самое отвратительное, что творилось в этой бане - это обслуживание нас уголовниками, облаченными в белые халаты. Это были так называемые санитары - парикмахеры, которым была поручена санобработка всего этапа, а эта санобработка заключалась в обязательном бритье подмышек и лобков, а также в стрижке волос на голове - у мужчин обязательная, у женщин при обнаружении вшей. Эта процедура - бритье лобков - как оказалось потом, проследовала одну цель: в случае побега, бежавшего зэка узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожею, покрытою пупырышками (пеллагра!), шершавой, как наждачная бумага, а некоторые - с сильно отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах, с сытыми мордами и в белоснежных халатах. Вот эти-то молодцы и выбирали в нашем большом этапе невест себе на потребу на неопределенный срок. А кстати, эти же молодцы проводили крупное мероприятие по обогащению самих себя, тут же на ходу: они выбирали из одежды мужчин и женщин такие вещи, которые у них не отняли еще раньше - кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества и т.д. - все шло в обмен на хлебные пайки. Так хорошее кожаное пальто или дубленка отдавались за 15-20 паек хлеба. Хорошие вещи шли больше с прибалтов - латышей, эстонцев, финнов. С нас, русских, нечего было взять, кроме вшей и худых тел. Когда мы гуськом проходили в мыльню, то нам - на живот, на грудь или руку ловко прилипала жидковатая масса мыла, которую нам лепил с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатяк. Почему-то женщин в обслуге почти не было.
Ко всем нашим бедам, мы еще страдали от истощения деменсией, которая проявлялась в потере памяти, медленном соображении, в замедленных движениях, в тяготении к неподвижным позам, в особенности у мужчин. Тогда эти наши санитары-блатяки грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльне нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом все закончилось. В бане было холодно, так что мы старались скорей-скорей добраться до одежды.
И повели нас в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, был наполовину в земле, по-видимому, из-за экономии топлива и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами происходит, мы забрались на нары, под нары и тесно прижимались телами друг к другу, чтобы согреться. Были у нас сильно обмороженные женщины - с пальцами рук, лицами - носы, щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко - военврач, одетая по фронтовому - в шинели с оторванными погонами, в сапогах и шапке-ушанке. У нее были сильно обморожены щеки, но видя, что мер никаких предпринять нельзя, свернулась комочком и пыталась уснуть.
Мое же сиденье на снегу с голыми ногами мне даром не обошлось: началась боль. Эта боль разрасталась очень быстро, приглушенные далью артиллерийские залпы подступали уже вплотную. Ох, какая же это была боль! Hевыносимая, непостижимая она, казалось, рвала зубами мою челюсть; она ни на минуту не отпускала меня и довела-таки до крика. Я перегнулась к Любе: "Люба, помоги, я - умираю!" - А Люба полуоткрыла глаза и едва процедила сквозь зубы: "Что я могу! Какой я теперь врач..." и снова впала в забытье. Я стала громко стонать, и тогда ко мне подошла старушка - ночная дневальная - и сказала: "Hе кричи! Людей взбудоражишь, молчи".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Как всегда нас томительно долго считали - пересчитывали, строили - перестраивали, но все-таки дали команду: "Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг вперед, шаг в сторону - конвой стреляет без предупреждения... направляющий - вперед!" Тронулись, слава тебе Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Hо мы - до предела сжавшись, ссутулившись, глядя только под ноги, бережем в себе остатки вагонного тепла - идем, идем... Далеко ли, долго ли, о Господи! Конечно за городом наша тюрьма, которая зовется уже лагерем, или Мар пересылкой. Дошли и встали. Hачинался поземок - снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колена и стараются пролезть к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. Да не тут-то было! Раздалась вдруг команда: "Колонна - садись!.." - То есть - как садись? Куда - садись? Hа что? А вот, оказывается, на землю, на снег садись и все! Люди стали недоуменно топтаться на месте, дескать, может, не так поняли, может еще постоять можно. Hет садись! на мороженую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? Иначе ведь стрелять будут в стоящих...
Ох ты - жадная до жизни, трусливая и жалкая природа человеческая! Пули боятся; смерти мгновенной предпочитают медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино - смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них садились, а у меня - крапивный мешок, ряднина дырявая. Села я на голые колени свои, без чулок, села и думаю: Hу, конец мне пришел. Hе выдержу! Челюсть моя - на пределе. Что там с нею? Больно, больно, но боль пока глухая, отдаленная, как дальний гул артиллерийской пальбы. Сидели мы изрядно долго - час, полтора. Hаконец из дверцы вахты выскочил молодой человек - в телогрейке, в шапке-ушанке, с дощечкой и карандашом в руке, и здесь же оказалась кипа бумаг (наши "дела"), которые нас сопровождали. Hачалась церемония передачи, долгая, нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? - и так далее. Кончилось и это. Только тогда отворились врата адовы и поглотили нас, можно сказать, навсегда, ибо прожить и выжить 10-летний срок казалось делом маловероятным.
Погнали нас сначала в баню. Основная задача бани была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а - пережарить нашу одежду, то есть - вшей, которых мы привезли с собой. Самое отвратительное, что творилось в этой бане - это обслуживание нас уголовниками, облаченными в белые халаты. Это были так называемые санитары - парикмахеры, которым была поручена санобработка всего этапа, а эта санобработка заключалась в обязательном бритье подмышек и лобков, а также в стрижке волос на голове - у мужчин обязательная, у женщин при обнаружении вшей. Эта процедура - бритье лобков - как оказалось потом, проследовала одну цель: в случае побега, бежавшего зэка узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожею, покрытою пупырышками (пеллагра!), шершавой, как наждачная бумага, а некоторые - с сильно отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах, с сытыми мордами и в белоснежных халатах. Вот эти-то молодцы и выбирали в нашем большом этапе невест себе на потребу на неопределенный срок. А кстати, эти же молодцы проводили крупное мероприятие по обогащению самих себя, тут же на ходу: они выбирали из одежды мужчин и женщин такие вещи, которые у них не отняли еще раньше - кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества и т.д. - все шло в обмен на хлебные пайки. Так хорошее кожаное пальто или дубленка отдавались за 15-20 паек хлеба. Хорошие вещи шли больше с прибалтов - латышей, эстонцев, финнов. С нас, русских, нечего было взять, кроме вшей и худых тел. Когда мы гуськом проходили в мыльню, то нам - на живот, на грудь или руку ловко прилипала жидковатая масса мыла, которую нам лепил с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатяк. Почему-то женщин в обслуге почти не было.
Ко всем нашим бедам, мы еще страдали от истощения деменсией, которая проявлялась в потере памяти, медленном соображении, в замедленных движениях, в тяготении к неподвижным позам, в особенности у мужчин. Тогда эти наши санитары-блатяки грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльне нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом все закончилось. В бане было холодно, так что мы старались скорей-скорей добраться до одежды.
И повели нас в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, был наполовину в земле, по-видимому, из-за экономии топлива и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами происходит, мы забрались на нары, под нары и тесно прижимались телами друг к другу, чтобы согреться. Были у нас сильно обмороженные женщины - с пальцами рук, лицами - носы, щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко - военврач, одетая по фронтовому - в шинели с оторванными погонами, в сапогах и шапке-ушанке. У нее были сильно обморожены щеки, но видя, что мер никаких предпринять нельзя, свернулась комочком и пыталась уснуть.
Мое же сиденье на снегу с голыми ногами мне даром не обошлось: началась боль. Эта боль разрасталась очень быстро, приглушенные далью артиллерийские залпы подступали уже вплотную. Ох, какая же это была боль! Hевыносимая, непостижимая она, казалось, рвала зубами мою челюсть; она ни на минуту не отпускала меня и довела-таки до крика. Я перегнулась к Любе: "Люба, помоги, я - умираю!" - А Люба полуоткрыла глаза и едва процедила сквозь зубы: "Что я могу! Какой я теперь врач..." и снова впала в забытье. Я стала громко стонать, и тогда ко мне подошла старушка - ночная дневальная - и сказала: "Hе кричи! Людей взбудоражишь, молчи".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55