Мать и младшего братишку контузило, меня ранило... И так во всех семьях: убило, ранило, контузило... А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.
— Да, так,— тяжело переводит дыхание Иван Пор-фирьевич.— У нас в ротах по десятку человек... А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали повое пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте по списку—16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили.
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, ,что сейчас с нами мог бы быть и человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но... воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и друг другу обещали жить так, чтобы трагедия ни моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторилась.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».
Но написали каждый свою, и только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79-й немецкой пехотной дивизии, в 212-м, а затем 208-м полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284-й дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу... Но пока не решаюсь, Русакович захвачен воспоминаниями.
— Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили... Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди... Какую же беду надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались... Человек умирает, а ему бы жить да жить... И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь... Обрывается жизнь... Хоть криком кричи. Обрывается, и все...
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш «ястребок» такую им карусель устроил, такую .карусель... То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона... Смотрим, форма наша... А на гимнастерке три ордена Красного Знамени...
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:
— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь... Виною всему она... Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое...
Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним — не знаю. А человека уже нет... И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе... Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял... Сам смерти будет искать... А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много...
Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:
— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.
— Не поверят?
— Нет, просто нельзя... Нельзя про такое людям знать...
Он вновь печально умолкает, кажется, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно не дает мне покоя.
— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога... И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?
— Да,— насторожился Русакович,— девятнадцатого...
— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли...
— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Да, так,— тяжело переводит дыхание Иван Пор-фирьевич.— У нас в ротах по десятку человек... А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали повое пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте по списку—16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили.
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, ,что сейчас с нами мог бы быть и человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но... воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и друг другу обещали жить так, чтобы трагедия ни моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторилась.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».
Но написали каждый свою, и только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79-й немецкой пехотной дивизии, в 212-м, а затем 208-м полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284-й дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу... Но пока не решаюсь, Русакович захвачен воспоминаниями.
— Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили... Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди... Какую же беду надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались... Человек умирает, а ему бы жить да жить... И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь... Обрывается жизнь... Хоть криком кричи. Обрывается, и все...
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш «ястребок» такую им карусель устроил, такую .карусель... То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона... Смотрим, форма наша... А на гимнастерке три ордена Красного Знамени...
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:
— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь... Виною всему она... Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое...
Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним — не знаю. А человека уже нет... И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе... Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял... Сам смерти будет искать... А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много...
Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:
— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.
— Не поверят?
— Нет, просто нельзя... Нельзя про такое людям знать...
Он вновь печально умолкает, кажется, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно не дает мне покоя.
— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога... И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?
— Да,— насторожился Русакович,— девятнадцатого...
— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли...
— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16