.. почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки .. Те, конечно, кто выжил.
— Да...— горько вздыхает Русакович.— Кто выжил....— И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали,— отозвался я.— А вы?
— Наверное. Позабывалось многое... Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали... А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина... И опять ранения и контузия...
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена,— и он загнул на темной руке мизинец.— Даты. И третье...— сделав паузу, он прижал к ладони средний палец.— Третье... Забыл, что я забываю...
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен...
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку,— замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю,— возбуждается Иван Порфирьевич.— Плевали мы на эти бумажки...— И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был...
— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка...
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:
— Та не... Я, правда, забываю...
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум... А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз,— подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— ...Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили...
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья... Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало— такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной... Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина,.,
— Да, стояла теплынь,— подхватывает мой собеседник.— И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги... Вот жахнут...— Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет:— Помню я эту паутину... На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран... Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню,— отозвался я,— но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить...
Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет. Скорее, не таким.
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем... А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив..
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Вы зубы, а мы желудки .. Те, конечно, кто выжил.
— Да...— горько вздыхает Русакович.— Кто выжил....— И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали,— отозвался я.— А вы?
— Наверное. Позабывалось многое... Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали... А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина... И опять ранения и контузия...
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена,— и он загнул на темной руке мизинец.— Даты. И третье...— сделав паузу, он прижал к ладони средний палец.— Третье... Забыл, что я забываю...
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен...
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку,— замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю,— возбуждается Иван Порфирьевич.— Плевали мы на эти бумажки...— И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был...
— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка...
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:
— Та не... Я, правда, забываю...
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум... А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз,— подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— ...Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили...
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья... Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало— такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной... Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина,.,
— Да, стояла теплынь,— подхватывает мой собеседник.— И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги... Вот жахнут...— Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет:— Помню я эту паутину... На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран... Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню,— отозвался я,— но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить...
Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет. Скорее, не таким.
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем... А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив..
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16