Тем более что ни братьев, ни сестер у него не будет… – Рафаэль смотрит на Саффи полными нежности глазами, чтобы она не восприняла эти слова как упрек. – Не годится ребенку быть все время при стариках родителях, – заключает он, принимаясь за еду, – даже если они у него замечательные во всех отношениях.
Эмиль знает, что ни один пункт из сказанного отцом обсуждению не подлежит.
– Я не хочу! – решительно заявляет Саффи, так и не найдя ответа на вопрос “почему”, который Рафаэль, естественно, не замедлит ей задать.
– Почему же? – спрашивает Рафаэль.
– Потому, что мы гуляем, – подсказывает матери Эмиль.
– Да, я знаю, – кивает Рафаэль. – Изумительная рыба, просто объедение. Но, как сказал доктор Зигмунд Фрейд, нельзя всю жизнь гулять с мамой. Закон жизни, черт возьми! Для этого и нужны отцы.
Саффи придумала, что ответить, – Эмиль ей помог.
– Я не могу гулять по Парижу одна, – говорит она. – Знаешь… мужчины… к матерям они относятся с уважением, но… И потом, это мне так полезно для здоровья… И мы так много узнаем… про историю Франции… про деревья… Еще лучше, чем в школе!
Она готова ухватиться за любой предлог, наша Саффи. Эмиль – ее оправдание, ее алиби, неотъемлемая составляющая их с Андрашем встреч. Эмиль – их залог. (А что Саффи будет делать через три года? Об этом она не думает. Жизнь, когда живешь безумной любовью, – это череда сегодняшних дней между подвергнутым тщательной цензуре прошлым и туманным будущим.)
Озадаченный Рафаэль в конце концов уступает: его убедили не столько доводы Саффи, сколько сам факт, и впрямь редкий, что она чего-то сильно хочет.
Он еще раз уступит ей, с большей неохотой, летом 1962-го. И еще раз, уже с тревогой, летом 1963-го.
В школу Эмиль не пойдет.
* * *
Наступает август, и Лепажи возвращаются в Париж. Отец поглощен работой, он готовит историческую запись: “Сонаты для флейты и клавесина” Баха с великой клавесинисткой Соней Фельдман.
А мать и сын, взявшись за руки, бегут, бегут, бегут вдвоем к мосту Искусств.
Консьержка стоит у своего окошка на первом этаже, глядя им вслед, качает головой и улыбается. Мадам Лепаж, похоже, отлично себя чувствует – ну и хорошо! Саму мадемуазель Бланш в последнее время мучает флебит, и ходить ей все труднее. Теперь по утрам, когда она разносит почту, приходится не только подниматься, но и спускаться с этажа на этаж на лифте.
* * *
– Ты видела, что у вас творится? – спрашивает Андраш, когда они одеваются после любви, после чая и еще любви.
– У нас?
Первая мысль Саффи – об улице Сены, и она недоумевает, о чем это он.
– В Берлине.
– …?
Она качает головой: нет.
– Саффи… Ты не в курсе?
– Нет.
Кровь застывает в жилах и наливает свинцом пальцы, ноги. У вас – в Берлине – она не понимает этого языка.
– Они построили стену и перегородили город. Слишком много народу ушло из Восточного Берлина в Западный. Больше тридцати тысяч с начала лета. Больше двух миллионов с сорок девятого года.
– Стену?..
– Да. Через весь город. С колючей проволокой, часовыми, пулеметами… красота, да и только.
– Нет… Перестань…
– Ты совсем ничего не хочешь знать, Саффи? Даже про свою страну?
– Я француженка, – отвечает Саффи с тупым упрямством.
– А, ну конечно. Ты француженка, а я китаец. – Он салютует левой рукой. – Да здравствует Мао Цзэдун!
– Нет, – хмурится Саффи, – ты не китаец, ты коммунист. Но она не годится, эта твоя система. Почему же ты уехал из Венгрии, если так любишь коммунизм? Почему люди из Западного Берлина не бегут в Восточный? Или в твой хваленый марксистский рай, который ты готовишь для них в Алжире?
– Эге! – вздыхает Андраш, с издевкой качая головой. – Вот она какая, мадам Лепаж, столько лет скрывала от меня свое политическое лицо! Я-то думал, она и газет в руки не берет, а она, оказывается, читает лекции по политологии в университете! Браво, мадам Лепаж!
– Ты всегда смеешься, когда тебе нечего сказать, – говорит Саффи, надо заметить, не без оснований. – Ох! Я больше не могу! Вечно война, война, ВОЙНА !
Она встает и хочет уйти.
– Нет… Саффи… Прости… Я хочу тебе кое-что показать. Идем.
Он целует ей руки. Выходит во двор и зовет Эмиля.
* * *
Час спустя они стоят втроем на железном мосту, перекинутом через окружной бульвар на западной окраине города.
Сегодня Андрашу не нужно, как в тот раз, когда он открыл Саффи глаза на улицу Розье, говорить ей: “Смотри”. Она смотрит.
Что же это простирается перед ней по ту сторону бульвара, черно-коричнево-серое насколько хватает глаз? Это не Бомбей, не Сан-Пауло – Нантер, ближний пригород Города Света. С населением почти стопроцентно мусульманским. Железные кровли прижаты, чтоб не падали, булыжниками и пластмассовыми ящиками. Блочные стены. Ржавые остовы грузовиков и вагонов, вывезенные со свалки. Разбитые автомобили оттуда же. Бродячие собаки. Мусорные кучи. Грязь по колено. Белье на веревках. Лужи, кишащие мухами.
Люди, которые сейчас кладут асфальт на улицах Парижа, возвращаются сюда вечером поесть и поспать. У большинства нет ни жен, ни детей, но есть среди них и семейные, живущие с семьями в этих трущобах, в этих лачугах, в этих развалюхах, в бетонных бараках и наспех сложенных хибарах. Они ютятся по шестеро-семеро в комнате (это не считая крыс), спят вдвоем-втроем на одной кровати. На двести пятьдесят семей здесь всего одна колонка с проточной водой.
Словно мираж в Сахаре, картина бликует и дробится под беспощадным солнцем. Саффи смотрит, приложив руку козырьком ко лбу. А Андраш смотрит на нее и чувствует: сейчас что-то произойдет.
– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.
– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.
– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.
– Догово-ились!
– Жульничать не будешь?
– Да… э-э… не буду!
Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.
– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.
Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…
– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Эмиль знает, что ни один пункт из сказанного отцом обсуждению не подлежит.
– Я не хочу! – решительно заявляет Саффи, так и не найдя ответа на вопрос “почему”, который Рафаэль, естественно, не замедлит ей задать.
– Почему же? – спрашивает Рафаэль.
– Потому, что мы гуляем, – подсказывает матери Эмиль.
– Да, я знаю, – кивает Рафаэль. – Изумительная рыба, просто объедение. Но, как сказал доктор Зигмунд Фрейд, нельзя всю жизнь гулять с мамой. Закон жизни, черт возьми! Для этого и нужны отцы.
Саффи придумала, что ответить, – Эмиль ей помог.
– Я не могу гулять по Парижу одна, – говорит она. – Знаешь… мужчины… к матерям они относятся с уважением, но… И потом, это мне так полезно для здоровья… И мы так много узнаем… про историю Франции… про деревья… Еще лучше, чем в школе!
Она готова ухватиться за любой предлог, наша Саффи. Эмиль – ее оправдание, ее алиби, неотъемлемая составляющая их с Андрашем встреч. Эмиль – их залог. (А что Саффи будет делать через три года? Об этом она не думает. Жизнь, когда живешь безумной любовью, – это череда сегодняшних дней между подвергнутым тщательной цензуре прошлым и туманным будущим.)
Озадаченный Рафаэль в конце концов уступает: его убедили не столько доводы Саффи, сколько сам факт, и впрямь редкий, что она чего-то сильно хочет.
Он еще раз уступит ей, с большей неохотой, летом 1962-го. И еще раз, уже с тревогой, летом 1963-го.
В школу Эмиль не пойдет.
* * *
Наступает август, и Лепажи возвращаются в Париж. Отец поглощен работой, он готовит историческую запись: “Сонаты для флейты и клавесина” Баха с великой клавесинисткой Соней Фельдман.
А мать и сын, взявшись за руки, бегут, бегут, бегут вдвоем к мосту Искусств.
Консьержка стоит у своего окошка на первом этаже, глядя им вслед, качает головой и улыбается. Мадам Лепаж, похоже, отлично себя чувствует – ну и хорошо! Саму мадемуазель Бланш в последнее время мучает флебит, и ходить ей все труднее. Теперь по утрам, когда она разносит почту, приходится не только подниматься, но и спускаться с этажа на этаж на лифте.
* * *
– Ты видела, что у вас творится? – спрашивает Андраш, когда они одеваются после любви, после чая и еще любви.
– У нас?
Первая мысль Саффи – об улице Сены, и она недоумевает, о чем это он.
– В Берлине.
– …?
Она качает головой: нет.
– Саффи… Ты не в курсе?
– Нет.
Кровь застывает в жилах и наливает свинцом пальцы, ноги. У вас – в Берлине – она не понимает этого языка.
– Они построили стену и перегородили город. Слишком много народу ушло из Восточного Берлина в Западный. Больше тридцати тысяч с начала лета. Больше двух миллионов с сорок девятого года.
– Стену?..
– Да. Через весь город. С колючей проволокой, часовыми, пулеметами… красота, да и только.
– Нет… Перестань…
– Ты совсем ничего не хочешь знать, Саффи? Даже про свою страну?
– Я француженка, – отвечает Саффи с тупым упрямством.
– А, ну конечно. Ты француженка, а я китаец. – Он салютует левой рукой. – Да здравствует Мао Цзэдун!
– Нет, – хмурится Саффи, – ты не китаец, ты коммунист. Но она не годится, эта твоя система. Почему же ты уехал из Венгрии, если так любишь коммунизм? Почему люди из Западного Берлина не бегут в Восточный? Или в твой хваленый марксистский рай, который ты готовишь для них в Алжире?
– Эге! – вздыхает Андраш, с издевкой качая головой. – Вот она какая, мадам Лепаж, столько лет скрывала от меня свое политическое лицо! Я-то думал, она и газет в руки не берет, а она, оказывается, читает лекции по политологии в университете! Браво, мадам Лепаж!
– Ты всегда смеешься, когда тебе нечего сказать, – говорит Саффи, надо заметить, не без оснований. – Ох! Я больше не могу! Вечно война, война, ВОЙНА !
Она встает и хочет уйти.
– Нет… Саффи… Прости… Я хочу тебе кое-что показать. Идем.
Он целует ей руки. Выходит во двор и зовет Эмиля.
* * *
Час спустя они стоят втроем на железном мосту, перекинутом через окружной бульвар на западной окраине города.
Сегодня Андрашу не нужно, как в тот раз, когда он открыл Саффи глаза на улицу Розье, говорить ей: “Смотри”. Она смотрит.
Что же это простирается перед ней по ту сторону бульвара, черно-коричнево-серое насколько хватает глаз? Это не Бомбей, не Сан-Пауло – Нантер, ближний пригород Города Света. С населением почти стопроцентно мусульманским. Железные кровли прижаты, чтоб не падали, булыжниками и пластмассовыми ящиками. Блочные стены. Ржавые остовы грузовиков и вагонов, вывезенные со свалки. Разбитые автомобили оттуда же. Бродячие собаки. Мусорные кучи. Грязь по колено. Белье на веревках. Лужи, кишащие мухами.
Люди, которые сейчас кладут асфальт на улицах Парижа, возвращаются сюда вечером поесть и поспать. У большинства нет ни жен, ни детей, но есть среди них и семейные, живущие с семьями в этих трущобах, в этих лачугах, в этих развалюхах, в бетонных бараках и наспех сложенных хибарах. Они ютятся по шестеро-семеро в комнате (это не считая крыс), спят вдвоем-втроем на одной кровати. На двести пятьдесят семей здесь всего одна колонка с проточной водой.
Словно мираж в Сахаре, картина бликует и дробится под беспощадным солнцем. Саффи смотрит, приложив руку козырьком ко лбу. А Андраш смотрит на нее и чувствует: сейчас что-то произойдет.
– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.
– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.
– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.
– Догово-ились!
– Жульничать не будешь?
– Да… э-э… не буду!
Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.
– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.
Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…
– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47