Я никогда не пойму мужиков. Зачем хранить двадцать лет какую-нибудь замызганную футболку?! Это что, беззаветная верность дорогим сердцу вещам или просто панический страх перед шоппингом?
У Хеймиша был только один чемодан, и я решила собрать туда все, что есть более или менее приличного с виду, и отослать чемодан родным Хеймиша. Я не нашла ничего интересного: никаких непристойных фоток, где Хеймиш сношает молоденьких мальчиков, никаких дисков с нацистскими маршами, никаких замаринованных частей тел бывших любовниц. Я нашла кучу писем из разных банков с предложениями завести кредитную карточку и целую пачку любительских снимков: Хеймиш в комнате, в баре, на пляже — Хеймиш в компании друзей, Хеймиш улыбается в камеру, Хеймиш размахивает сигаретой или поднимает бокал. Хеймишу они были дороги, эти снимки. Но теперь вся их ценность сошла на нет. Когда Хорхе попросил меня разобрать вещи Хеймиша, я согласилась еще и из любопытства. Вещи могут многое рассказать о своем владельце. А это всегда интересно: застать кого-то врасплох, со спущенными духовными штанами. Вот если бы люди видели друг друга насквозь — это было бы мерзко и грустно или попросту скучно? Может быть, никаких скрытых глубин вообще не существует? И мы очень быстро узнаем друг друга и надоедаем друг другу — и в этом, собственно, и заключается вся трагедия человеческих отношений?
Комната Хеймиша ждала хозяина, как будто он просто вышел на пару минут и сейчас вернется. Я нашла толстую стопку машинописных страниц, скрепленных большой канцелярской скрепкой. Текст на страницах был на каком-то непонятном языке. Но там было сопроводительное письмо на английском от какой-то древней старушки (судя по аккуратному почерку и церемонно учтивому стилю). Она обращалась к Хеймишу с просьбой: может, он знает кого-нибудь в Англии, кого могут заинтересовать сочинения ее двоюродной бабушки. Я посмотрела на дату. Письмо было четырехлетней давности.
— Легко сказать, трудно дожить, — пробормотала я. Стопка машинописных страниц так и осталась у меня в руке, зависшей над мусорной корзиной. Я не знала, что с ними делать. Не знала даже, как приступить к тому, чтобы сделать хоть что-то. Да и надо ли что-то делать? Никому не хочется огорчать милую вежливую старушку, которая пишет такие славные письма. Но что там, на этих листах? Не поддающийся расшифровке список покупок или самое лучшее из всего, что было создано за всю историю мировой литературы?
Вошел Рутгер с каким-то бревном. Я хотела спросить что это за бревно, у Рутгера на лице было написано: спроси меня.
— Есть что-нибудь стоящее? — Он прислонил бревно к стене, способом выжидательно недоуменным, мол, чего ж ты не спрашиваешь про бревно?
— Здесь нельзя ничего брать?
— Почему? Все равно эти вещи уже никому не нужны. — Он схватил с полки баллончик с пеной для бритья. Потом повертел в руках маникюрные ножницы и в итоге остановился на упаковке таблеток от укачивания. — Возьму их себе, — сказал он.
— Ты что, собираешься уезжать? — спросила я.
— Пока нет. Но все может быть.
Он подхватил свое бревно, старательно изображая, какое оно тяжелое. Потом озадаченно посмотрел на меня, как будто ему было странно, что я не спрашиваю про бревно.
— Вот у меня тут бревно, — сказал он.
Я улыбнулась.
— Это история, — сказал он.
Я принялась сосредоточенно рыться в комоде.
— Это начало всей музыки, — продолжал Рутгер. — Первоисточник любого ударного инструмента. Это будет мой первый альбом.
— Ты же, насколько я помню, собирался податься в кино.
— Да, но я не хочу ограничиваться чем-то одним. Хочу создать целую творческую империю. А бревно, с его многочисленными тональностями, — это же золотая жила.
— А ты умеешь на нем играть?
— Нет.
Я рассматривала слово «ЖЕРЕБЕЦ», сложенное из деревянных букв. Оно разбиралось на две части: «ЖЕР» и «ЕБЕЦ», — скрепленные между собой резинкой. Рутгер все не уходил. Он перебирал рубашки Хеймиша. Я подумала, что Хеймиш просто взбесился бы, если бы узнал, что Рутгеру достанется что-нибудь из его одежды.
— Красная — очень даже хорошая.
— Здесь ничего нельзя брать. — Я бы в жизни не надела на себя вещь, оставшуюся от мертвого человека, тем более если этот человек погиб так нелепо и так злосчастно. Хотя я тогда одевалась в недорогих магазинах подержанной одежды, и у меня наверняка были вещи, принадлежавшие мертвым женщинам. Но я хотя бы об этом не знала.
Рутгер стянул с себя футболку.
— В любое время, как только захочешь любви, не стесняйся, зови меня. — Он надел рубашку Хеймиша. Она была ему явно великовата.
— Она тебе велика, — сказала я.
— Но она красная, и задаром.
— Все эти вещи надо отдать в какой-нибудь благотворительный фонд. Чтобы их передали нуждающимся.
— Так я и есть нуждающийся.
Я применила тактику террора:
— А ты не боишься, что она принесет тебе неудачу?
— Нет. Оушен, почему меня никто не любит?
— Все тебя любят, Рутгер. А теперь, сделай милость, уйди отсюда.
— Оушен, давай дружить.
— Мы уже дружим, Рутгер, и твой друг говорит тебе: до свидания.
— Хочу тебе кое в чем признаться, Оушен.
— Не надо.
— Нет, надо. Знаешь, чем ты мне нравишься?
— Нет.
— Тем, что ты видишь меня насквозь и знаешь, какой я козел.
— Гм.
— Но почему меня все ненавидят?
Я села и крепко задумалась. Когда кто-нибудь спрашивает; «Почему меня никто не любит?» — что он хочет, услышать в ответ? Заверения, что все его любят, как бы фальшиво они ни звучали? Или он действительно хочет понять причины своей непробиваемой непопулярности? Наверное, я сильно обидела Рутгера? А он и так уже, бедный, обижен жизнью.
Я смотрела на вещи Хеймиша. Прошло уже два часа, а я ничего еще толком не сделала — разве что вылила кофе в раковину. Вот, скажем, полтюбика зубной пасты. Я в жизни не стану ею пользоваться. И ее не отдашь в благотворительный фонд. В принципе эта зубная паста могла бы обрести новый дом, если бы я не стала распространяться о ее происхождении. Но я просто не знала, куда ее можно пристроить. Так что паста отправилась в мусорную корзину.
* * *
Я сидела на крыше с Констанс. Констанс была профессиональной мошенницей, и у нее было два собственных дома в Лондоне, которые она сдавала каким-то французским художникам, пока жила в Барселоне. Янош подцепил ее на пляже. Работать ей было необязательно, но ей понравилось выступать в клубе.
Янош с Серджио тоже поднялись на крышу. Эти двое повсюду ходили вместе. Серджио говорил только по-итальянски, и Янош, который умел кое-как изъясниться на итальянском, стал для него связующим звеном с большим миром. Янош всегда пребывал в замечательном настроении. Он делал то, что ему нравилось: тратил деньги на красивых женщин и жил активной половой жизнью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
У Хеймиша был только один чемодан, и я решила собрать туда все, что есть более или менее приличного с виду, и отослать чемодан родным Хеймиша. Я не нашла ничего интересного: никаких непристойных фоток, где Хеймиш сношает молоденьких мальчиков, никаких дисков с нацистскими маршами, никаких замаринованных частей тел бывших любовниц. Я нашла кучу писем из разных банков с предложениями завести кредитную карточку и целую пачку любительских снимков: Хеймиш в комнате, в баре, на пляже — Хеймиш в компании друзей, Хеймиш улыбается в камеру, Хеймиш размахивает сигаретой или поднимает бокал. Хеймишу они были дороги, эти снимки. Но теперь вся их ценность сошла на нет. Когда Хорхе попросил меня разобрать вещи Хеймиша, я согласилась еще и из любопытства. Вещи могут многое рассказать о своем владельце. А это всегда интересно: застать кого-то врасплох, со спущенными духовными штанами. Вот если бы люди видели друг друга насквозь — это было бы мерзко и грустно или попросту скучно? Может быть, никаких скрытых глубин вообще не существует? И мы очень быстро узнаем друг друга и надоедаем друг другу — и в этом, собственно, и заключается вся трагедия человеческих отношений?
Комната Хеймиша ждала хозяина, как будто он просто вышел на пару минут и сейчас вернется. Я нашла толстую стопку машинописных страниц, скрепленных большой канцелярской скрепкой. Текст на страницах был на каком-то непонятном языке. Но там было сопроводительное письмо на английском от какой-то древней старушки (судя по аккуратному почерку и церемонно учтивому стилю). Она обращалась к Хеймишу с просьбой: может, он знает кого-нибудь в Англии, кого могут заинтересовать сочинения ее двоюродной бабушки. Я посмотрела на дату. Письмо было четырехлетней давности.
— Легко сказать, трудно дожить, — пробормотала я. Стопка машинописных страниц так и осталась у меня в руке, зависшей над мусорной корзиной. Я не знала, что с ними делать. Не знала даже, как приступить к тому, чтобы сделать хоть что-то. Да и надо ли что-то делать? Никому не хочется огорчать милую вежливую старушку, которая пишет такие славные письма. Но что там, на этих листах? Не поддающийся расшифровке список покупок или самое лучшее из всего, что было создано за всю историю мировой литературы?
Вошел Рутгер с каким-то бревном. Я хотела спросить что это за бревно, у Рутгера на лице было написано: спроси меня.
— Есть что-нибудь стоящее? — Он прислонил бревно к стене, способом выжидательно недоуменным, мол, чего ж ты не спрашиваешь про бревно?
— Здесь нельзя ничего брать?
— Почему? Все равно эти вещи уже никому не нужны. — Он схватил с полки баллончик с пеной для бритья. Потом повертел в руках маникюрные ножницы и в итоге остановился на упаковке таблеток от укачивания. — Возьму их себе, — сказал он.
— Ты что, собираешься уезжать? — спросила я.
— Пока нет. Но все может быть.
Он подхватил свое бревно, старательно изображая, какое оно тяжелое. Потом озадаченно посмотрел на меня, как будто ему было странно, что я не спрашиваю про бревно.
— Вот у меня тут бревно, — сказал он.
Я улыбнулась.
— Это история, — сказал он.
Я принялась сосредоточенно рыться в комоде.
— Это начало всей музыки, — продолжал Рутгер. — Первоисточник любого ударного инструмента. Это будет мой первый альбом.
— Ты же, насколько я помню, собирался податься в кино.
— Да, но я не хочу ограничиваться чем-то одним. Хочу создать целую творческую империю. А бревно, с его многочисленными тональностями, — это же золотая жила.
— А ты умеешь на нем играть?
— Нет.
Я рассматривала слово «ЖЕРЕБЕЦ», сложенное из деревянных букв. Оно разбиралось на две части: «ЖЕР» и «ЕБЕЦ», — скрепленные между собой резинкой. Рутгер все не уходил. Он перебирал рубашки Хеймиша. Я подумала, что Хеймиш просто взбесился бы, если бы узнал, что Рутгеру достанется что-нибудь из его одежды.
— Красная — очень даже хорошая.
— Здесь ничего нельзя брать. — Я бы в жизни не надела на себя вещь, оставшуюся от мертвого человека, тем более если этот человек погиб так нелепо и так злосчастно. Хотя я тогда одевалась в недорогих магазинах подержанной одежды, и у меня наверняка были вещи, принадлежавшие мертвым женщинам. Но я хотя бы об этом не знала.
Рутгер стянул с себя футболку.
— В любое время, как только захочешь любви, не стесняйся, зови меня. — Он надел рубашку Хеймиша. Она была ему явно великовата.
— Она тебе велика, — сказала я.
— Но она красная, и задаром.
— Все эти вещи надо отдать в какой-нибудь благотворительный фонд. Чтобы их передали нуждающимся.
— Так я и есть нуждающийся.
Я применила тактику террора:
— А ты не боишься, что она принесет тебе неудачу?
— Нет. Оушен, почему меня никто не любит?
— Все тебя любят, Рутгер. А теперь, сделай милость, уйди отсюда.
— Оушен, давай дружить.
— Мы уже дружим, Рутгер, и твой друг говорит тебе: до свидания.
— Хочу тебе кое в чем признаться, Оушен.
— Не надо.
— Нет, надо. Знаешь, чем ты мне нравишься?
— Нет.
— Тем, что ты видишь меня насквозь и знаешь, какой я козел.
— Гм.
— Но почему меня все ненавидят?
Я села и крепко задумалась. Когда кто-нибудь спрашивает; «Почему меня никто не любит?» — что он хочет, услышать в ответ? Заверения, что все его любят, как бы фальшиво они ни звучали? Или он действительно хочет понять причины своей непробиваемой непопулярности? Наверное, я сильно обидела Рутгера? А он и так уже, бедный, обижен жизнью.
Я смотрела на вещи Хеймиша. Прошло уже два часа, а я ничего еще толком не сделала — разве что вылила кофе в раковину. Вот, скажем, полтюбика зубной пасты. Я в жизни не стану ею пользоваться. И ее не отдашь в благотворительный фонд. В принципе эта зубная паста могла бы обрести новый дом, если бы я не стала распространяться о ее происхождении. Но я просто не знала, куда ее можно пристроить. Так что паста отправилась в мусорную корзину.
* * *
Я сидела на крыше с Констанс. Констанс была профессиональной мошенницей, и у нее было два собственных дома в Лондоне, которые она сдавала каким-то французским художникам, пока жила в Барселоне. Янош подцепил ее на пляже. Работать ей было необязательно, но ей понравилось выступать в клубе.
Янош с Серджио тоже поднялись на крышу. Эти двое повсюду ходили вместе. Серджио говорил только по-итальянски, и Янош, который умел кое-как изъясниться на итальянском, стал для него связующим звеном с большим миром. Янош всегда пребывал в замечательном настроении. Он делал то, что ему нравилось: тратил деньги на красивых женщин и жил активной половой жизнью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81