— Я должна идти… мне непременно нужно… — говорит она, приподнимаясь с ковра на локтях.
Я киваю отрицательно головой.
— Отпусти меня! — вскидывается она, почти задыхаясь, обхватывая тоненькими руками мои колени. — Я приду к тебе завтра, клянусь, на всю ночь, на сколько захочешь… но теперь я должна…
— Я не хочу способствовать убийству. Этот парень невменяем!..
Поднявшись с ковра, она потерянно сидит на краешке дивана, глядя незряче в сторону.
— Вы могли бы отвезти меня на паром? — спрашивает она неожиданно. — Я поеду к родителям. Да не смотрите на меня так, я не лгу! Я уговорилась встретиться с ними на днях.
Часы показывают одиннадцать с чем-то. Последний паром в К. отчаливает в это примерно время или чуть позже.
Мы захватываем его перед самым отходом, под прощальный рев сирены. Авто трап уже отделился от пристани; под прожектором с берега капли дождя подскакивают на нем, как серебряные пружинки.
Мы с Ней — у пассажирских сход ней. Выпростав из-под капюшона ее лицо, я целую ее в глаза и губы, и нет сил перестать, хотя матрос рядом — весь нетерпение.
Она не отстраняется, но и не отвечает на мои поцелуи. «Ты непременно позвонишь мне завтра!» — говорю я, и она, кивнув, поворачивается и бежит вверх по ступенькам.
Вскипает и бьет о сваи волна, мощный белесый борт с траурной ватерлинией дрожит и отваливает… Я жду, чтобы увидеть Ию на палубе. Она и появляется там, у кормы спасательной подвесной шлюпки, слепо освещенная лампочкой позади. Мне очень хочется, чтобы она осталась там долго, покуда могу еще ее различить, но она вскидывает прощально ладошку (точнее — я только угадываю этот ее жест) и исчезает.
Тоскливое чувство, что, может быть, вижу ее в последний раз, щемит меня, когда возвращаюсь к своей машине. «Рос поди! — твержу я про себя, — пусть так не будет! Пусть не в последний раз!..»
ВЕЧЕРА
Бес вечерний
сердце жжет и тянет
горестною ссадиною старой,
расстилается воспоминаньем,
соблазняет суетою неизжитой.
М. ВОЛОШИН
1
И вот снова катится и грохочет под моими пятнадцатью этажами Бродвей и, после отшумевшей в моих ушах северной тишины, я слушаю грохот его почти с умилением, потому что контрасты — враги однозвучности, а однозвучность — враг вдохновения.
Этот нижний кусок Бродвея, где я живу, узок и неказист, но впадает в него Зеленая Деревня, как я произвольно называю нью-йоркский богемный район, населенный теперь весьма разномастным людом; когда раза два-три в году раскидывается в нем морской звездою самодельная выставка — лучи ее добираются и до меня, и я с балкона в бинокль разглядываю примостившиеся вдоль тротуаров картины и рядом, на складных стульцах, скучающих их творцов.
К Зеленой Деревне по духу и местожительству принадлежит и Сэм — здешний мой друг, эссеист и художник, критик, мыслитель, бродяга и пьяница, а по совокупности всех этих примет — золотой осколочек той русской неповторимости, которую называют интеллигенцией, которую последнее время чуть ли не принято поносить, но которая одна только и представляет, творчески и духовно, весьма смутное понятие: Россия. «Сэм» он — из «Семена», сам — из Москвы, а профессиональная его многоликость — от природной щедрой одаренности. Здесь, в завершении моих записок, он важное живое звено, без которого мне, пожалуй, и нечего было бы досказывать.
Написав эти строки сию минуту, чувствую некоторую их стилевую прыть, которая, может быть, — от бессознательной неохоты возвращаться к трем последним моим северным дням, о которых необходимо все же рассказать, хотя бы и самыми безрадостными словами.
Да, потому что, отзвонив в местном аэропорту свой полет, ждал три утра и три дня телефона от Ии, и три ночи — ее самое, ждал, не присев за машинку ни разу, с таким колотящим изнутри ожиданием, какого никогда не знавал раньше.
А на четвертое утро пришла Моб.
Садясь и закуривая, кружным взглядом зацепила и бутыль с виски на крышке бара, и пузырек с успокоительными каплями на столе — и нахмурилась.
А когда стала выдувать гейзерчиками дым к потолку, я понял, что пришла не только ради опеки, но и с чем-то ошеломительным, что легче выговорить при встрече, чем — в телефон.
— Новости об Ии… — начала она небрежно. — Она сейчас в К., у родителей. Но там поймали ее киношники — те, которые делали известный нам с вами фильм. Их там целая бригада — молодежных кинозвезд без предрассудков. И представьте: устраивают как раз фестиваль, и чуть ли не приз присужден ей и ее напарнику.
— Это какому же?
— Ну, тому, в «Полянке», которого вы окрестили Ванькой-Ключником. Она теперь с ним…
— Вы машину свою, верно, сдали? Когда летите? — спрашивает она, сделав паузу и нагнав к потолку целую перину дыму. — Мы с Пьером хотим устроить вам прощальный ужин и отвезти на аэродром.
Покуда она говорила, я гадал про себя, рассказала ли ей Ия о том, что приходила ко мне? Позже выяснилось, что нет, но сейчас я ломал голову.
— Когда я лечу? Сегодня же вечером, если будут места…
В мемуарах, говорят, надо — как на исповеди, иначе, чуть что утаил, — фальшь!
Свою нью-йоркскую смуту в первые две недели после возвращения с севера я рад бы был утаить, но — как? Она трепала меня, вечерами особенно, без снисхождения. Днем удавалось еще работать, но после сумерек, которые предательски начинались все раньше и раньше, некуда было от нее деться; вечера выворачивали меня наизнанку — во вчерашнее, которым был одержим. Я привел выше, в эпиграфе, волошинские строчки о «бесе вечернем», который жег воспоминаниями.
Жег он и меня. И я вспоминал, вспоминал…
Такой, например, эпизод, которого не привел раньше из-за отвлеченности темы, но который ожил во мне после одного концерта в филармонии:
Мы припозднились однажды с Ней за переводом какого-то трудного бунинского пассажа, и пошел дождь. Пережидая его, продолжали работать в будке, а когда кончили — снова зашли под зонт.
Было все необыкновенно мягко, и влажно, и дымчато, и чуть печально, как бывает, по моим наблюдениям, только у этих северных морских берегов. Было еще далеко до сумерек, но пронизывал тучи, за которыми собиралось садиться солнце, и другие, текшие по потушенному уже небу, почти вечерний фарфоровый свет.
Я вспомнил вдруг, что у меня давно дежурил в будке рекордер с записью Шестой симфонии Чайковского, которую непременно хотел проиграть Ии, но ждал как раз такого вот бессолнечного и незнойного окружения.
— Что ж, давайте! — сказала она. — Я понимаю, что это в воспитательных целях и в отместку за то, что назвала его музыку кондитерской. Боюсь, что по-иному вряд ли пойму. Может, сперва расскажете суть?
Я пробую рассказать и произношу предлинный вступительный монолог, про себя удивляясь терпению, с которым она его выслушивает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38