Меднощекий бормочущий самовар, кругломорденькая рядом в необъятном кринолине матрешка на чайнике.
Три блестящих озерка с вьющимся над ними парком, — три блюдца с огненным чаем; на пальцах растопыркой — мое и Юты, в щепоти с боков — полковника (хозяйка, близоруко щурясь, — из чашки). В озерках — зыбь (если дуть), приливы-отливы и звонкий всплеск — если воздырять, как опять же мы с Ютой.
— Кривая окружности, — говорит полковник, — символ уюта. Чем крупнее радиус, тем выразительнее. Стакан сужает все беспощадно, сводит к казенщине, вроде делового визита: выхлебнул, обжигаясь, — и до свиданья! Чашка отвлекает вас выкрутасами формы и росписи. Только с блюдечка дышит на вас полнота и благословенность покоя…
Мы с Ютой слушаем и воздыряем, то есть с шумом и бульканьем втягиваем в себя с края блюдечка чай, и Ютина мама переводит на нас с укором темные, чуть навыкате, близорукие глаза.
Полковник же говорит за чаем всегда, потому что весь остальной вечер, часто и за полночь, нем над своей чертежной доской в углу, под лампой с зеленым самодельным колпачком. Работу чертежника получил он всего месяца три назад — и как дитя счастлив. Топография, я думаю, была его кровная область, и, значит, чертеж; он был тут почти поэтом и, может быть, казалось мне иногда, самый мир видел как-то линейно-графически.
Однажды, прочитав нам, помню, целую лекцию про золотое деление как нерв графической композиции, поднялся и, поцеловав Юту в лоб, пробормотал по пути в свой угол, почти уже про себя: «Вот, например, наша Юта… — она вычерчена в удивительно верном масштабе. Ни огреха ни в чем»…
Я подхватывал эту его реплику мысленно и продлевал. То есть был уверен восторженно, что масштаб, в котором смоделировала Юту природа, был действительно ювелирно точен и что краски и мера растворены были в ней в самом гармоническом сочетании.
Теперешний мой скепсис заставляет делать разные унизительные оговорки; устанавливать, например, с грустью, что романтик во мне разрушен самым жестоким орудием разрушения — самооглядкой, то есть боязнью показаться кому-то и самому себе сентиментальным. Но от той давней восторженности своей не отказываюсь до сих пор и совершенно уверен, что настоящий человек должен произносить слова Красота и Гармония без пугливого заглядывания в самого себя, тем более — в сторону различного рода модерниствующих пустоплясов.
Чай с блюдечка!..
А после чая мизансцена менялась: Ютина мама с французским романом погружалась в плюшевое разлатое кресло — единственное уцелевшее, как она говорила, от былой феодальной роскоши; полковник садился чертить, а мы с Ютой отправлялись в ее закут — с окном в кусты и деревья еще не истребленного домового садика, — окном, почти постоянно открытым, потому что время, о котором рассказываю, было весна и лето, в тот год особенно теплые.
Фанерный закут не заглушал голосов, скорее усиливал, и мы говорили шепотом, шепотом же, походя, целуясь: вместе бывали мало из-за разнобоя в своих рабочих часах, а последняя моя электричка (я жил в пригороде) отходила вскоре после одиннадцати.
О наших разговорах: Юта была полным-полна студией, своими и чужими успехами, отработкой разных па и фигур; тоже и грустными разными событиями этой несчастливой для искусства поры: преследованием Мейерхольда, с которым ее познакомили, и прочими мерзостями партийной интервенции за кулисы.
Но главная тема, переполнявшая закут, было наше будущее, наш Сезам, перед дверью которого мы почти уж стояли, готовые приказать: отворись! Сказать слогом попроще: вот-вот должен был состояться развод мой с женой, который задерживался из-за меркантильных препятствий; вот-вот, уже ранней осенью — переезд на новое место работы, с квартирой! По тому времени это был щедрый подарок судьбы: всего часа два с небольшим от Москвы, то есть, значит, можно было сохранить и московские лекции. Друзья, которых посвящал в свои планы, называли меня «везунчиком», а перед Ютой на курительном столике лежал вычерченный мною план нашей грядущей жилплощади — полторы комнаты с видом на озеро и всего одной только супружеской парой соседей.
— Я должна буду две… нет, целых три ночи ночевать здесь, у мамы, после своих репетиций, — говорила Юта, загибая три узеньких пальца на узенькую же ладонь. — А четыре дня — дома! — добавляла она беззвучно, и это «дома» получалось у нее так, что я бросался целовать ее руки.
С карандашом мы подолгу размещали на моем плане мебель, которой у нас не было, но которая непременно должна была быть, переставляли диван — огромный и непременно зеленый, вешали и перевеши вали картины.
— Я возьму папино панно, его можно, пожалуй, повесить вот в этом простенке, да, непременно — в этом! Должно выйти очень уютно! — говорила она, а я, глядя на нее, думал, что все на свете панно — ничто по сравнению с ней самой: так была она хороша!
Я предвидел почти, что в этом месте Ия не удержится от замечаний!
— Какая идиллия мещанского счастья! — говорит она, приподнимаясь на локтях. — Двое молодых, мыслящих людей убивают время на то, чтобы решить, куда поставить диван. Совершенно мне непонятно и отвратительно! Недавно, кстати, прочла стихи одной русской поэтессы о том же:
Люблю квартиры
Без барахла;
Где есть картины,
Но нет стола…
Где нет бокалов,
Но есть вино,
Посуды — мало,
Друзей — полно…
Дальше не помню, но очень верно, по-моему!
— Богема! На Западе она часто от избытка, не от лишений. А в современной России тяга к комфорту неслыханная. Вообще же это отрицание барахла у вас и у вашей поэтессы — российский полу интеллигентский анахронизм. За фырканьем на «мещанство» ничего ведь решительно нет, кроме позы, фразы и безобразного бытового продления в виде нечесаных волос, грязных ног и любви вповалку. Да, не гримасничайте! — ничего, кроме отсутствия эстетического вкуса и способности к положительному мышлению. Неужели же непонятно, что за вещным устройством жизни стоит сам человек — его привычки, традиции, воля, способности, и недаром Робинзон — вторая после Библии по распространенности книга…
— Простите, перебью… Я этот ваш монолог где-то у вас же читала, так что — оставим! Объясните лучше другое: «Она была хороша». Что значит у вас «хороша»? Красива?
— Я ведь уже говорил вам, что была похожа на вас. Насчет «хороша»: поэт Вяземский, друг Пушкина, писал о Наталье Николаевне, его жене: «Она была удивительно, разрушительно, опустошительно хороша». Ничего этого нельзя было сказать про Юту. Никакой разрушительности не было в ее существе, напротив, самое, я бы сказал, живительное лучилось тепло. Когда она смотрела на вас, вам казалось сперва, что происходит что-то значительное, торжественное, потом — что вам надо что-то угадать в этой мерцающей черноте ее глаз, наконец — что угадывать ничего не нужно, ни решать что-нибудь, а только продолжать находиться около нее, поблизости…
— Ладно, я буду продолжать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38