— Нужно, наконец, это оформить! — сказал я. — Подписываю все, что ты требуешь, целиком! Можем мы завтра или послезавтра отправиться вместе в загс?
— Принципиально — да, но практически я до конца месяца занята, а отпрашиваться с работы не стану.
— Все-таки не могла бы ты… Я прошу. Мне эта формальность срочно нужна, до зарезу!
— Тебе до зарезу — и, значит, прочие обязаны все побросать и бежать на выручку. Я об этом твоем «до зарезу» кое-что слыхала и счастливые дорожки не хочу тебе расчищать. Нет, потерпи, потерпи, голубчик, помучайся!.. До конца месяца не…
Я повесил трубку. До конца месяца больше двух недель!
А мне дорог каждый час!
Юту переселили сразу же после ленинградской поездки. Наспех побеленный чулан не вобрал ничего, кроме софы и маленького стола. Буфет и другое громоздкое она поставила на время к соседям, что Р. находил вдохновеннейшим поводом для доносов с их стороны…
Вместе со Степаном мы все перетаскивали, делали полки, разбирали и уворачивали в газеты божницу; «обдумывали» небольшую, без ризы, любимую Юты иконку, поместив ее за абажуром в углу.
Эта клетка, в которой немыслимо было вести сколько-нибудь не для чужих ушей разговор, добавила Юте, я знал, немало тоски. Она не жаловалась, но осунулась очень, и все становились прозрачней руки ее и лицо.
Я к ней не заходил, встречались мы на Кузнецком, в очереди, или в библиотечных завалах, где она подрабатывала. Но как-то раз, нигде ее не поймав, я прошел все-таки сквозь строй примусов и гляделок на кухне, — ее не было дома. Ключ я знал, торчал за дверной притолокой, и я решил дождаться ее.
В комнате на столе рядом с посудой и чайником — грудка книг с кожаной Библией сверху, потрепанной и в закладках. Книг не помню сейчас, а закладки потянул посмотреть.
На одной — ее почерком, круглым и крупным, который графологи называют детским, выписано: «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода. Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего боялся, то и пришло ко мне» (Иова 3, 7); на другой, тоже из книги Иова: «Кто укажет Ему путь Его? кто может сказать: „Ты поступаешь несправедливо?“ (36, 23).
Потом я услышал ее шаги.
Она была очень религиозна, Юта. В тот самый раз и сказала мне, что бывает на домашних богослужениях, о которых я выше упоминал. У меня не хватило духу ее отговаривать, заметил только, что не верю, чтобы среди тридцати, по крайней мере, катакомбных прихожан не было бы ни одного стукача и что ходить туда — значит удесятерять для себя опасность.
Она только покачала отрицательно головой, ничего не ответив.
Дважды мне удалось затащить ее в Переделкино. И как раз в последний ее приезд явился и Р. с билетами на теплоход.
— Рейс Москва — Калинин. Мне подарили, а я предлагаю вам. Сам уже ездил, правда, до полночи просидел в буфете, но все же дань восхищения отдал. А вам, думаю, полезно отвлечься: и отдых, и есть, где все обсудить…
И вот мы плывем.
Три часа пополуночи.
Позади — остановка и пристань в Калинине, которую мы не заметили; позади — ночь, измотавшая нас порывами и запретами, как ритуальный искус; ночь, которой оставалось сейчас всего каких-нибудь три часа до рассвета и чуть побольше — нам до конца нашего пути.
Я продрог, я уже не стою, но почти бегаю по палубе, вдоль стены с иллюминаторами-окнами, закрытыми изнутри деревянными жалюзи, и думаю о фляжке с коньяком в моем портфеле и о том, как сейчас войду в нашу каюту, которая тоже выходит сюда окном, только не могу угадать каким.
Каюта была первой неожиданностью, моей и Юты: мы представляли себе теплоход чем-то вроде московского речного трамвая — место к месту и все у всех на виду.
И вдруг ухмыляющийся чему-то матрос отомкнул нам дверь в двухместную бомбоньерку, отделанную фанерой под красное дерево, — ночное пристанище, которое должно было принадлежать нам одним.
Я опустил жалюзи, включил свет — и все засверкало и заискрилось: зеркало в металлической раме, металл шпингалетов и вешалок, колер стен, кипень застланных уже одна над другой узких коек. Все, обдав нас уютом, запахом лака, пиленого дерева и свежего постельного белья, словно замкнуло нас в ласковые полированные объятья.
— Как в сказке из «Тысяча и одной ночи»! — сказала Юта, осматриваясь вокруг.
Бедная, милая Юта! Теперь, почти четверть века спустя, когда я узнал, что такое подлинная, ласковая к человеку роскошь, — какими нищими кажутся мне эти наши тогдашние бобровые шапки поверх опорок и драных локтей, и какой непохожей ни на какую сказку — наша тогдашняя быль! Но, слов нет, в то время могла показаться чудом такая блестящая необычность.
И еще большим чудом, что в ней — мы! Мы никогда не были так тесно друг к другу, так скрыты от чужих глаз и так необыкновенно одни!
Это откликнулось краской на бледных щеках Юты, и она попыталась спрятать ее от меня.
— Я похудела, стала совсем дурнушкой… — начала она было, разглядывая себя в зеркало с тем неуловимым никакими координатами поворотом головы, который был особенно у нее хорош. Но тут же повернулась ко мне, положив мне на плечи руки:
— Нет, не то… Я хочу сказать: мы будем здесь всю ночь вместе, но… милый, ты помнишь, что ты тогда обещал? Я не хочу полной близости. Я верю тебе безгранично. Ты обещал. Да?
— Да, — говорю я.
«Тогда» — было в один из ее приездов ко мне в Переделкино: поздний вечер, и Ниловна готовит у себя Юте постель. Мы с Ютой в моей комнате, и она у меня на коленях. Поцелуи мои ей, видимо, чересчур — она соскальзывает и выпрямляется, хрустнув кистями рук.
— Милый, не искушай меня! — говорит она умоляюще. — Ты мне ближе всех, и я вовсе не маленькая ханжа, как иногда дразнил меня папа. Но когда я с тобой и счастлива, и эти ласки… Я вдруг вижу своих, сию минуту, может быть, умирающих или терзаемых… О! Все во мне холодеет. Это кошмар!..
Она опускается на колени, обхватив мою руку своими обеими, хрусталинки слез дрожат в уголках ее глаз:
— Милый, я твоя совсем, но обещай, что ты не сделаешь меня женщиной еще недолго, пока… Ты знаешь, я дала слово маме, я тебе расскажу…
Я поднимаю ее, потому что слышны по половицам пятки Ниловны.
То, что не успела тогда рассказать, она расскажет теперь.
Она уже лежит, когда я возвращаюсь из душевой. Смоль длинных кос сошлась у нее на груди; в них, как медальон в оправе, — плечи, лицо, руки под подбородком, огромные, с робостью и ожиданием глаза. Я слышу уже с порога, как гулко у меня стучит сердце.
Ночь эта, собственно, нерассказуема. Это вспыхивающие и тут же гасимые пожары, поединки, кончающиеся братанием, бурное «вверх» и бездыханное «вниз». Я долго воюю с маленькой ладонью, которая встречает и отводит мои губы в сторону, жарко дышу в нее и стряхиваю щекой; ладонь уступает и долгие минуты устало лежит;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38