Мирное жужжанье не вязалось с шумом автобусов и трамваев. Пчелы в Буэнос-Айресе? Была весна, обилие листьев и бумаги засоряло канализацию, но пчелы все же не нарушали налаженный порядок жизни.
В садике доньи Хуаны тоже было с рассвета полно пчел. Мать вышла подышать утренним воздухом и вдруг увидела над собой зигзаги летящего роя. Она возвратилась в дом, чтобы рассказать о чуде, и тут кто-то у входа хлопнул в ладоши, вызывая хозяев. В такой час?
Поглядев в глазок, она узнала плешь мажордома, преданно служившего Эвите почти до самой смерти ее смерти. В руке у него были две папки, он хотел их передать ей.
— Что вы мне принесли, Ренци? Что я с этим буду делать?
— Это записи вашей дочери. Я с большим трудом вынес их из резиденции.
— Оставьте их у себя, Ренци. Я покидаю Буэнос-Айрес. Сохраните их до моего возвращения.
— Я принес их вам, рискуя жизнью, донья Хуана, — настаивал Ренци. — Мне не хотелось бы думать, что мои усилия были напрасны.
Когда эту историю четырнадцать лет спустя мне рассказывал сам Ренци, о нем уже почти никто не помнил. Мне пришлось порыться в нескольких архивах, прежде чем я отыскал следы его прошлой жизни. Как мне удалось установить, его жизнь была богата событиями. На размытой фотографии газеты «Демокрасиа» он обращался с просьбой соблюдать тишину к группе женщин, молящихся под дождем о здоровье Сеньоры у входа в Дом президента. Невысокий, медлительный, сильно потеющий человечек, верный мажордом, следовавший за Эвитой как тень и вместе с ней исчезнувший. Я прочитал, что он был сержантом пехоты, пока Перон не взял его в свое личное услужение, сперва шофером, а затем дворцовым интендантом. Но очень скоро Ренци обратился в веру Эвиты и Перону служил уже только из вежливости. Всякий раз, как она принимала простой народ, мажордома тоже обуревала жалость к самому себе, и на глаза наворачивались слезы. Сеньоре даже было стыдно видеть его в таком состоянии, и она тихонько ему говорила: «Идите в ванную, Ренци. Я не хочу, чтобы вы тут устраивали спектакль». В ванной он думал: «Я не должен плакать, не должен плакать. Она держится твердо, а я-то, какую жалкую роль я играю». Но от этой мысли его еще сильнее одолевали слезы.
Ренци явился к донье Хуане часов около восьми утра. Лысина его потела, шляпа в руке дрожала, он напрасно пытался спрятать обтрепанные манжеты сорочки. Донья Хуана стала освобождать ему проход среди разбросанных в холле чемоданов, но Ренци остановил ее — мол, не стоит трудиться.
— Я должен сразу уйти, — сказал он, хотя это было неправдой.
В тот единственный раз, когда я с ним разговаривал, он признался, что ему стало не по себе. «Мне так хотелось уйти, боже правый! — сказал он. — Отдать бумаги и поскорей уйти».
Он прослужил уже три года в качестве интенданта в Доме президента, когда до него дошел слух о том, что Эвита погибает от рака. Ее изможденный вид, ее худоба пробудили у Ренци такое чувство преданности, что оно превозмогло стыдливость: он обмывал ее от мочи, натирал маслом ее опухшие ноги, утирал ей слезы и сопли. Чтобы скрыть от нее, что из-за болезни она ужасающе исхудала, он убрал все большие зеркала и закрепил движок весов на сорока шести постоянных килограммах. Уже в последние дни агонии, когда процессии женщин двигались с окраин Буэнос-Айреса на площадь Республики, взывая о чуде, которое спасло бы ей жизнь, Ренци выключил все радиоприемники, чтобы Эвита не услыхала непрерывный душераздирающий плач народных толп.
Когда Сеньора скончалась, Перон стал исчезать из резиденции на целые недели, и мажордом, не зная, чем заняться, бродил в тишине по пустым коридорам с метелкой в руке, охотясь за микроскопическими пылинками. В памяти Ренци (трусливой памяти, как сказал он мне, из которой исчезли счастливые минуты) сохранилось воспоминание о том, как президентский дворец с каждым днем все больше приходил в упадок: на дамастовой обивке кресел появлялись пятна плесени, обрывались нити золотистой бахромы занавесей, и по ночам было слышно яростное продвижение термитов в балясинах лестничных перил. Перон ненавидел этот дом, и дом ненавидел его. В этой ненависти не было и минутного перемирия, пока Перона не свергли, пока он не решил бежать.
В день бегства Ренци проводил его к автомобилю, поднес чемоданы, а когда генерал обернулся, чтобы его обнять, мажордом притворился, будто не видит, и, засунув руки за пояс, направился в дом. Он уплатил служащим последнее жалованье, уплатил себе и решил дождаться ночи в комнате Сеньоры, которая стояла запертой с кануна ее похорон. Там еще лежали нетронутые лифчики и трусики от Диора, которые Эвита в часы своей агонии велела купить, и праздничный наряд, сшитый портным Хамандреу за три дня до ее кончины, в надежде ее обмануть. Ренци погладил эти реликвии, понюхал остаток губной помады, пудру «Коти», «Шанель № 5», расстелил на кровати шелковые комбинации и атласные пижамы, хранившиеся в комодах под целлофановой пленкой, накинул себе на плечи горностаевую пелерину, присланную Политбюро Советского Союза в подарок Сеньоре в первые месяцы 1952 года с коротким письмом самого Сталина, и разрыдался на тех же подушках, на которых рыдала она, проклиная подлую смерть, не пощадившую ее.
Чтобы отпугнуть мародеров, он включил несколько ламп. В эти первые часы после бегства генерала Перона в стране не было правительства, и, судя по тому, что говорили по радио, было установлено перемирие на время переговоров. Лил не переставая дождь, и люди сидели дома из страха перед вольными стрелками. Рано утром из Дома президента была удалена охрана — там уже некого было охранять.
За дверцей, скрытой между ящиками секретера, которая открывалась нажатием на потайную пружину, Ренци обнаружил с полсотни исписанных листов, по виду представлявших собой черновики книги, которую Сеньора писала во время болезни, озаглавленную «Мое послание». Характер почерка менялся. Некоторые фразы, начертанные угловатым почерком, рассыпались на отдельные неровные буквы, как если бы само дыхание слов превращало Эвиту в разных людей. Другие листы, где почерк был правильный и округлый, видимо, писались в те моменты, когда она, не имея сил приподняться, предпочитала диктовать. Во второй папке хранился тот же текст, но уже напечатанный на машинке, хотя с пропусками и со значительной правкой.
На дне тайника лежала стопка школьных тетрадок, помеченных годами 1939-м и 1940-м, когда Эвита прокладывала себе путь как театральная актриса. Нечетные страницы начинались со слов, подчеркнутых несколькими линиями: Ногти, Волосы, Ноги, Макияж, Нос, Репетиции, Расходы на больницу, дальше следовал перечень рекомендаций, всегда незаконченный.
Ренци начал читать, но остановился, сам удивившись своей нескромности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100
В садике доньи Хуаны тоже было с рассвета полно пчел. Мать вышла подышать утренним воздухом и вдруг увидела над собой зигзаги летящего роя. Она возвратилась в дом, чтобы рассказать о чуде, и тут кто-то у входа хлопнул в ладоши, вызывая хозяев. В такой час?
Поглядев в глазок, она узнала плешь мажордома, преданно служившего Эвите почти до самой смерти ее смерти. В руке у него были две папки, он хотел их передать ей.
— Что вы мне принесли, Ренци? Что я с этим буду делать?
— Это записи вашей дочери. Я с большим трудом вынес их из резиденции.
— Оставьте их у себя, Ренци. Я покидаю Буэнос-Айрес. Сохраните их до моего возвращения.
— Я принес их вам, рискуя жизнью, донья Хуана, — настаивал Ренци. — Мне не хотелось бы думать, что мои усилия были напрасны.
Когда эту историю четырнадцать лет спустя мне рассказывал сам Ренци, о нем уже почти никто не помнил. Мне пришлось порыться в нескольких архивах, прежде чем я отыскал следы его прошлой жизни. Как мне удалось установить, его жизнь была богата событиями. На размытой фотографии газеты «Демокрасиа» он обращался с просьбой соблюдать тишину к группе женщин, молящихся под дождем о здоровье Сеньоры у входа в Дом президента. Невысокий, медлительный, сильно потеющий человечек, верный мажордом, следовавший за Эвитой как тень и вместе с ней исчезнувший. Я прочитал, что он был сержантом пехоты, пока Перон не взял его в свое личное услужение, сперва шофером, а затем дворцовым интендантом. Но очень скоро Ренци обратился в веру Эвиты и Перону служил уже только из вежливости. Всякий раз, как она принимала простой народ, мажордома тоже обуревала жалость к самому себе, и на глаза наворачивались слезы. Сеньоре даже было стыдно видеть его в таком состоянии, и она тихонько ему говорила: «Идите в ванную, Ренци. Я не хочу, чтобы вы тут устраивали спектакль». В ванной он думал: «Я не должен плакать, не должен плакать. Она держится твердо, а я-то, какую жалкую роль я играю». Но от этой мысли его еще сильнее одолевали слезы.
Ренци явился к донье Хуане часов около восьми утра. Лысина его потела, шляпа в руке дрожала, он напрасно пытался спрятать обтрепанные манжеты сорочки. Донья Хуана стала освобождать ему проход среди разбросанных в холле чемоданов, но Ренци остановил ее — мол, не стоит трудиться.
— Я должен сразу уйти, — сказал он, хотя это было неправдой.
В тот единственный раз, когда я с ним разговаривал, он признался, что ему стало не по себе. «Мне так хотелось уйти, боже правый! — сказал он. — Отдать бумаги и поскорей уйти».
Он прослужил уже три года в качестве интенданта в Доме президента, когда до него дошел слух о том, что Эвита погибает от рака. Ее изможденный вид, ее худоба пробудили у Ренци такое чувство преданности, что оно превозмогло стыдливость: он обмывал ее от мочи, натирал маслом ее опухшие ноги, утирал ей слезы и сопли. Чтобы скрыть от нее, что из-за болезни она ужасающе исхудала, он убрал все большие зеркала и закрепил движок весов на сорока шести постоянных килограммах. Уже в последние дни агонии, когда процессии женщин двигались с окраин Буэнос-Айреса на площадь Республики, взывая о чуде, которое спасло бы ей жизнь, Ренци выключил все радиоприемники, чтобы Эвита не услыхала непрерывный душераздирающий плач народных толп.
Когда Сеньора скончалась, Перон стал исчезать из резиденции на целые недели, и мажордом, не зная, чем заняться, бродил в тишине по пустым коридорам с метелкой в руке, охотясь за микроскопическими пылинками. В памяти Ренци (трусливой памяти, как сказал он мне, из которой исчезли счастливые минуты) сохранилось воспоминание о том, как президентский дворец с каждым днем все больше приходил в упадок: на дамастовой обивке кресел появлялись пятна плесени, обрывались нити золотистой бахромы занавесей, и по ночам было слышно яростное продвижение термитов в балясинах лестничных перил. Перон ненавидел этот дом, и дом ненавидел его. В этой ненависти не было и минутного перемирия, пока Перона не свергли, пока он не решил бежать.
В день бегства Ренци проводил его к автомобилю, поднес чемоданы, а когда генерал обернулся, чтобы его обнять, мажордом притворился, будто не видит, и, засунув руки за пояс, направился в дом. Он уплатил служащим последнее жалованье, уплатил себе и решил дождаться ночи в комнате Сеньоры, которая стояла запертой с кануна ее похорон. Там еще лежали нетронутые лифчики и трусики от Диора, которые Эвита в часы своей агонии велела купить, и праздничный наряд, сшитый портным Хамандреу за три дня до ее кончины, в надежде ее обмануть. Ренци погладил эти реликвии, понюхал остаток губной помады, пудру «Коти», «Шанель № 5», расстелил на кровати шелковые комбинации и атласные пижамы, хранившиеся в комодах под целлофановой пленкой, накинул себе на плечи горностаевую пелерину, присланную Политбюро Советского Союза в подарок Сеньоре в первые месяцы 1952 года с коротким письмом самого Сталина, и разрыдался на тех же подушках, на которых рыдала она, проклиная подлую смерть, не пощадившую ее.
Чтобы отпугнуть мародеров, он включил несколько ламп. В эти первые часы после бегства генерала Перона в стране не было правительства, и, судя по тому, что говорили по радио, было установлено перемирие на время переговоров. Лил не переставая дождь, и люди сидели дома из страха перед вольными стрелками. Рано утром из Дома президента была удалена охрана — там уже некого было охранять.
За дверцей, скрытой между ящиками секретера, которая открывалась нажатием на потайную пружину, Ренци обнаружил с полсотни исписанных листов, по виду представлявших собой черновики книги, которую Сеньора писала во время болезни, озаглавленную «Мое послание». Характер почерка менялся. Некоторые фразы, начертанные угловатым почерком, рассыпались на отдельные неровные буквы, как если бы само дыхание слов превращало Эвиту в разных людей. Другие листы, где почерк был правильный и округлый, видимо, писались в те моменты, когда она, не имея сил приподняться, предпочитала диктовать. Во второй папке хранился тот же текст, но уже напечатанный на машинке, хотя с пропусками и со значительной правкой.
На дне тайника лежала стопка школьных тетрадок, помеченных годами 1939-м и 1940-м, когда Эвита прокладывала себе путь как театральная актриса. Нечетные страницы начинались со слов, подчеркнутых несколькими линиями: Ногти, Волосы, Ноги, Макияж, Нос, Репетиции, Расходы на больницу, дальше следовал перечень рекомендаций, всегда незаконченный.
Ренци начал читать, но остановился, сам удивившись своей нескромности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100