Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...
— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода?
— Чего ты городишь?
— То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда...
А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя.
Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись...
— А как через самый-то фронт перешли? — спросил я.
— Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих...
Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка.
И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать...
Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал...
А потом сыночечек лопал пирог.
Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?
Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!
И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...
Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:
«Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев. Из того, что мать о тебе почти ничего не пишет, я сделал вывод, что ей просто нечего сказать о тебе хорошего, а плохое она не хочет сообщать, чтобы не расстраивать меня. Очень жаль, если все действительно так.
Как ты учишься? Это ведь сейчас твое главное дело, настоящая работа, которую ты обязан выполнять но законам военного времени по крайней мере хорошо. Надеюсь, ты и сам понимаешь. Я и сейчас считаю себя обязанным, лишь позволяют обстоятельства, заниматься самообразованием, стараясь заполнить те пробелы, которые имею. И знания нужны мне не для чего-нибудь, не ради того только, чтобы вообще быть грамотнее и образованней, хотя и это важно, а для того прежде всего, чтобы лучше, грамотнее, умнее воевать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода?
— Чего ты городишь?
— То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда...
А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя.
Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись...
— А как через самый-то фронт перешли? — спросил я.
— Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих...
Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка.
И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать...
Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал...
А потом сыночечек лопал пирог.
Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?
Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!
И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...
Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:
«Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев. Из того, что мать о тебе почти ничего не пишет, я сделал вывод, что ей просто нечего сказать о тебе хорошего, а плохое она не хочет сообщать, чтобы не расстраивать меня. Очень жаль, если все действительно так.
Как ты учишься? Это ведь сейчас твое главное дело, настоящая работа, которую ты обязан выполнять но законам военного времени по крайней мере хорошо. Надеюсь, ты и сам понимаешь. Я и сейчас считаю себя обязанным, лишь позволяют обстоятельства, заниматься самообразованием, стараясь заполнить те пробелы, которые имею. И знания нужны мне не для чего-нибудь, не ради того только, чтобы вообще быть грамотнее и образованней, хотя и это важно, а для того прежде всего, чтобы лучше, грамотнее, умнее воевать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117