ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.
Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...
. . . . . . . . . . . . . . .
Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...
Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...
Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».
Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.
Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел — так ее любил, —
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу,
Чтоб досталось трем этим псам,
В стонах, в ненависти, в крови,
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...
Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...
Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
Я прочитал последние слова:
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
Гордой.
С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.
Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.
Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?
Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня.
. . . . . . . . .
Но стоит встретиться с тобой,
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез,
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз.
Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».
Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:
Пусть нам простят за нашу откровенность
В словах о женщинах своих,
За нашу страсть, за нашу ревность,
За недоверье к письмам их.
Да, мы судили их поступки
Так, что захватывало дух.
Да, мы толкли как воду в ступке
До нас дошедший вздорный слух
Да, мы подолгу говорили,
Собравшись ночью в блиндаже,
О тех, кого давно любили
И год не видели уже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117