Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.
Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.
Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.
— Не-е. Это мужик какой-то.
— А когда ж мальчик-то?
— Сегодня, а когда — не говорят.
Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.
— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.
— И жгут там, внизу?
— Ну да.
— И цветы жгут?
— Дак кто знает.
— И сразу выдают урну?
— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
— И не путают, смотри ты?
— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
— Куда, куда. Унесут.
— И гроб жгут.
— У нас всё жгут.
— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
— И всех у вас так в Москве?
— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
Приемлемо!
Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
Приемлемо!
Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
— Не сюда, не сюда, назад!
— Я не хочу идти мимо чужого гроба.
— Но здесь нет другого выхода.
— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
И Сергей сказал:
— Да! Совершенно неприемлемо!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
— Вот мы и одни.
— Сережка, какое счастье.
— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.
Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.
— Не-е. Это мужик какой-то.
— А когда ж мальчик-то?
— Сегодня, а когда — не говорят.
Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.
— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.
— И жгут там, внизу?
— Ну да.
— И цветы жгут?
— Дак кто знает.
— И сразу выдают урну?
— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
— И не путают, смотри ты?
— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
— Куда, куда. Унесут.
— И гроб жгут.
— У нас всё жгут.
— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
— И всех у вас так в Москве?
— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
Приемлемо!
Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
Приемлемо!
Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
— Не сюда, не сюда, назад!
— Я не хочу идти мимо чужого гроба.
— Но здесь нет другого выхода.
— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
И Сергей сказал:
— Да! Совершенно неприемлемо!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
— Вот мы и одни.
— Сережка, какое счастье.
— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61