что мне могут переквалифицировать обвинение на ст. 70 и дать семь лет, я не исключал до кассационного суда, но разговоры о расстреле всерьез не принял. Я вообще посоветовал Киринкину быть осторожнее, сейчас ему говорят «жми и дави», но лет через двадцать может оказаться, что те, кто себя такими делами замарал, не смогут и на пенсию рассчитывать.
Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои «деяния» со ст. 1901 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного, — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова «Размышления о прогрессе», добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.
Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я «СССР до 1984?» дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: «Поздравляю! Наша взяла!» — пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.
— А вы знаете, что Солженицын уехал за границу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?
Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН — разрабатывалась на всякий случай версия «двурушника», который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое.
Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии «двурушника» окончательно отказались в пользу версии «недоучки», который сам не понимал, что пишет. К этой же серии «идеологических разговоров», дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.
— Ну, достойное вы получили опровержение?! — спросил Киринкин.
Я ответил, что опровержения как раз нет, ибо автор письма считает его слишком легким для себя, но если Киринкину это интересно, я могу написать вьетнамцу, чтобы он все-таки опровержение прислал — может быть, оно к суду поспеет. Этот разговор не возобновлялся, но на суде прокурор вновь письмо зачитал.
Несколько раз Киринкин пытался «ловить» меня. Спросил, почему я не в самиздат дал свои рукописи, а переслал за границу — пренебрегал, что ли, соотечественниками? Выступив от лица самиздата, он ждал, очевидно, что я скажу: как так не дал в самиздат, я дал тому-то и тому-то. Другой раз, выставив грудь: «Так убедите меня в правоте ваших взглядов!» — я вспомнил, как Яхимович «убеждал» своего следователя, пока не попал в психбольницу. Все эти разговоры велись без занесения в протокол, но если бы я сказал что-то интересное следствию, Киринкин мог бы изложить это в виде официального рапорта.
В советских политических процессах есть сюрреальный элемент — жуткий и комический: обвиняемому, следователю, адвокату, прокурору и судье совершенно ясно, что все, кроме разве деталей, уже заранее решено, что-то может изменить только покаяние и предательство, а вовсе не юридическая доказанность или недоказанность того или иного эпизода, все тем не менее стараются соблюдать предписанные юридические процедуры, как бы участвуя в странной пародии на настоящее следствие и суд. Так, принесли даже магнитофон для экспертизы голоса, я ли действительно давал интервью Си-Би-Эс, — я отказался записывать голос. Провели экспертизу изъятых у меня машинок — методологически неверную, так как сравнивали их только между собой, но не с машинками аналогичных марок. Экспертиза показала, что мои рукописи напечатаны на двух машинках, тем не менее у меня конфисковали все четыре, и никакие жалобы потом не помогли.
К концу следствия я спросил Киринкина, как, собственно, собираются доказывать мое авторство. Я отказался от показаний, мои интервьюеры, хотя по советским законам их следовало считать соучастниками преступления, не допрошены — Билл Коул был выслан из СССР, а Джим Кларити сам уехал, издатели книг тоже не допрошены, ведь мало имени на обложке, надо доказать, что я написал книги. Киринкин растерялся, он даже не задумался над этим, и сказал: «Но что же подумают ваши друзья, если вы скажете, что не писали этих книг?!»
14 сентября Киринкин сообщил, что предварительное следствие окончено, и предложил ознакомиться с новым постановлением о привлечении в качестве обвиняемого — оно понадобилось потому, что в первом он забыл упомянуть мое письмо Кузнецову. Постановление было наполнено выражениями: «вздорные ситуации», «злобные инсинуации», «бредовая идея», «гнусные измышления», «злопыхательское интервью» и тому подобными.
— Ну куда это годится, — сказал я. — Обвиниловки убийцам вы тоже так пишете? Ведь фальшивый пафос и грубая брань смешно выглядят.
Как ни странно, Киринкин прислушался — и обвинительное заключение написал более спокойно и менее оценочно. Сочетание казенного пафоса и базарной брани можно найти в любой советской и антисоветской газете, и достаточно стилистов, которым кажется, что если они назовут чужую идею «бредовой идеей», то с ней навсегда покончено, а еще лучший способ — слово «идея» взять в кавычки, прокурор иначе не называл мою книжку, как «произведение в кавычках».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои «деяния» со ст. 1901 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного, — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова «Размышления о прогрессе», добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.
Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я «СССР до 1984?» дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: «Поздравляю! Наша взяла!» — пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.
— А вы знаете, что Солженицын уехал за границу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?
Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН — разрабатывалась на всякий случай версия «двурушника», который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое.
Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии «двурушника» окончательно отказались в пользу версии «недоучки», который сам не понимал, что пишет. К этой же серии «идеологических разговоров», дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.
— Ну, достойное вы получили опровержение?! — спросил Киринкин.
Я ответил, что опровержения как раз нет, ибо автор письма считает его слишком легким для себя, но если Киринкину это интересно, я могу написать вьетнамцу, чтобы он все-таки опровержение прислал — может быть, оно к суду поспеет. Этот разговор не возобновлялся, но на суде прокурор вновь письмо зачитал.
Несколько раз Киринкин пытался «ловить» меня. Спросил, почему я не в самиздат дал свои рукописи, а переслал за границу — пренебрегал, что ли, соотечественниками? Выступив от лица самиздата, он ждал, очевидно, что я скажу: как так не дал в самиздат, я дал тому-то и тому-то. Другой раз, выставив грудь: «Так убедите меня в правоте ваших взглядов!» — я вспомнил, как Яхимович «убеждал» своего следователя, пока не попал в психбольницу. Все эти разговоры велись без занесения в протокол, но если бы я сказал что-то интересное следствию, Киринкин мог бы изложить это в виде официального рапорта.
В советских политических процессах есть сюрреальный элемент — жуткий и комический: обвиняемому, следователю, адвокату, прокурору и судье совершенно ясно, что все, кроме разве деталей, уже заранее решено, что-то может изменить только покаяние и предательство, а вовсе не юридическая доказанность или недоказанность того или иного эпизода, все тем не менее стараются соблюдать предписанные юридические процедуры, как бы участвуя в странной пародии на настоящее следствие и суд. Так, принесли даже магнитофон для экспертизы голоса, я ли действительно давал интервью Си-Би-Эс, — я отказался записывать голос. Провели экспертизу изъятых у меня машинок — методологически неверную, так как сравнивали их только между собой, но не с машинками аналогичных марок. Экспертиза показала, что мои рукописи напечатаны на двух машинках, тем не менее у меня конфисковали все четыре, и никакие жалобы потом не помогли.
К концу следствия я спросил Киринкина, как, собственно, собираются доказывать мое авторство. Я отказался от показаний, мои интервьюеры, хотя по советским законам их следовало считать соучастниками преступления, не допрошены — Билл Коул был выслан из СССР, а Джим Кларити сам уехал, издатели книг тоже не допрошены, ведь мало имени на обложке, надо доказать, что я написал книги. Киринкин растерялся, он даже не задумался над этим, и сказал: «Но что же подумают ваши друзья, если вы скажете, что не писали этих книг?!»
14 сентября Киринкин сообщил, что предварительное следствие окончено, и предложил ознакомиться с новым постановлением о привлечении в качестве обвиняемого — оно понадобилось потому, что в первом он забыл упомянуть мое письмо Кузнецову. Постановление было наполнено выражениями: «вздорные ситуации», «злобные инсинуации», «бредовая идея», «гнусные измышления», «злопыхательское интервью» и тому подобными.
— Ну куда это годится, — сказал я. — Обвиниловки убийцам вы тоже так пишете? Ведь фальшивый пафос и грубая брань смешно выглядят.
Как ни странно, Киринкин прислушался — и обвинительное заключение написал более спокойно и менее оценочно. Сочетание казенного пафоса и базарной брани можно найти в любой советской и антисоветской газете, и достаточно стилистов, которым кажется, что если они назовут чужую идею «бредовой идеей», то с ней навсегда покончено, а еще лучший способ — слово «идея» взять в кавычки, прокурор иначе не называл мою книжку, как «произведение в кавычках».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68