Но вопреки всем сладостная мечта о свободе разглаживала мой лоб и заставляла биться сердце.
Кажется, я говорила, что по прибытии сюда, когда я, обреченная на вечное одиночество в новой тюрьме, расставалась с моей милой Клементиной, молодая монахиня, ласковая, грациозная и боязливая, сжала мне руку и на глазах ее проступили слезы.
Я полюбила ее. Слеза, которую она пролила ради меня, была священна. Она полюбила меня за мучения, которые я терпела у нее на глазах. Монахиня исполняла обязанности сестры милосердия и приносила мне перед сном травяные отвары. Согласно тюремным правилам, она никогда не приходила одна, ее напарница важно усаживалась на единственный стул, а она, опустившись на колени, подносила к моим губам крест своих четок, взбивала мне подушку, поправляла одеяло, говоря со мной обо всем понемногу, только не о той симпатии, которую я читала в ее ласковых глазах. Господь послал мне ангела-утешителя в тяжкую минуту испытаний.
Однажды она вошла ко мне в камеру с таинственным видом. Сопровождала ее юная незнакомая мне послушница,
– Это моя сестра, – пояснила она, – теперь мы вдвоем будем молиться за мадам.
– А я буду любить вас обеих вдвое горячее, – сказала я.
Монахиня ничего мне на это не ответила, по смотрела ласково и по-дружески. Новая послушница, стоя у нее за спиной, положила голову на плечо сестры, посмотрела на меня, потом сделала два шага в мою сторону, оробела и остановилась. И вдруг, поддавшись наплыву чувств, бросилась мне на шею. Я растрогалась.
– Ты что же, забыла правила? Тюремный режим? – вскричала старшая, торопясь запереть дверь.
– Правила я забыла, – отвечала молоденькая, окружив меня голубой кисеей своего апостольника, – но вспомнила Евангелие, оно велит нам любить своих ближних, как самих себя. Я люблю мадам, люблю и осмеливаюсь ей сказать об этом, а вы, моя дорогая сестра, хоть и любите ее, но не смеете.
Некоторое время монахини продолжали спорить. Старшая внушала младшей, что та должна в первую очередь помнить об обетах и правилах и не должна выражать вслух ни своих чувств, ни печалей, ни радостей, что, конечно же, свойственно ее молодости.
С этого дня у них появилась тайна – они должны были скрывать ото всех свою привязанность ко мне. Старшая всегда входила на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам, коря себя всеми карами, пытаясь примирить разум с сердцем, правила с симпатией. Младшая перелетала через порог, как птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала, если плакала я, страдала, если страдала я, смотрелась в мое зеркальце, расправляя складки на своем покрывале, и всегда обращалась к моему сердцу, говоря от своего, чистого и ласкового.
Бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и единственными ее горестями были воспоминания балованного ребенка. Она оставила свою матушку и кукол из желания последовать по стопам старшей сестры. Монашеское покрывало казалось ей необыкновенно красивым, важный вид, который придает белый чепец и апостольник, ее завораживал.
В первые дни ее послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты не кончались. Она мечтала для себя о мученичестве, начитавшись Житий святых, и завидовала тем, кого пытали, мечтала о мученическом венце, аренах, львах, палачах…
Но послушание – полный отказ от собственной воли – не давалось ей; под монашеской рясой она оставалась, быть может, того не осознавая, самой собой – юной девушкой с собственным разумением, сердечными привязанностями и милыми детскими недостатками; ее сожаления о прошлом погасили мало-помалу блуждающие огоньки, зажженные пылким воображением.
Религиозное призвание не может развиться из мечтаний, оно – голос ангела в душе человека, но, если человек не укоренен в небе, ангел умрет. Что толку тогда покрывать голову покрывалом, прятать свои пятнадцать лет под грубой рясой? Это все равно что накладывать на юное лицо поддельные морщины, приписывать безумию не свойственные ему добродетели, все равно что дуть на солнце, чтобы его погасить.
Иногда в свободную минутку молоденькая сестричка убегала от своих напарниц, чтобы разделить со мной одиночество, а еще чаще печали. Девочка еще не отвыкла от уютной жизни домашнего очага, оберегаемого ангелами-хранителями: бабушкой и мамой, – и она предпочитала прийти поплакать со мной, которая ее любит, чем невесело веселиться вместе с монахинями, потерявшими право после того, как они дали обет, выбирать себе друзей по сердцу.
Меня трогала ее искренняя привязанность, и я тоже привязалась к ней от всей души. И всегда оставляла для нее конфеток и цветочков, когда кто-нибудь из сочувствующих передавал их мне сквозь замки и запоры. Я часто повторяла ей, как прекрасно посвятить себя делам милосердия, если только она готова к этому всерьез, потому что, для того, чтобы достойно нести этот крест, нужно его любить.
Встав на коленки, оперевшись локотками о мою кровать, она смотрела на меня и просила рассказать о том мире, которого ей уже не узнать. Я старалась развеять ослепительные миражи ее мечтаний, мягко давала ей понять, сколько горечи и тягот в той суетной жизни, которая мнится ей необыкновенно привлекательной, потому что смотрит она на нее через волшебное стекло неведения и недосягаемости.
Но, прослушав мою проповедь, она бралась за свое с беззаботностью и легковерием, свойственным ее пятнадцати годам, холодные доводы рассудка не вызывают в таком возрасте доверия. Она доверялась собственным воспоминаниям, и ей казалось, что каждый голос волен петь и у каждого времени года свои цветы и свои плоды. Она говорила мне, что шипы растут на стеблях роз и что кресты одинаковы и в тени монастырских стен, и под солнцем среди зелени долин. Я жалела ее, она была еще ребенком.
Вчера утром сестричка вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, не посмотрелась в зеркало, не стащила у меня несколько фиалочек. Не ответив на поцелуй, который я ей послала, она кинулась мне в объятия, и я заметила на глазах у нее слезы.
– Что с вами, дитя мое? – спросила я, сжав ей руку. – Вас что-то огорчило?
– Я тоскую до смерти.
– До смерти? Вам должно быть стыдно, дитя мое! Если даже я, не имея никакой надежды, все-таки живу, а не умираю, то и вы уж сладьте, пожалуйста, с вашей тоской. У вас разыгрались нервы. А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
Юная послушница подняла на меня большие глаза и вдруг с живостью заговорила.
– Я знаю, что ваше несчастье вас убивает! Ну так что ж, – она подошла к окну и раздвинула занавески, – посмотрите, мадам, какое чудесное солнце! Какое синее небо!
Я повернулась к окну. День и в самом деле выдался великолепный. Плиты, влажные от росы, сияли тысячью бриллиантов на солнце, в них отражалась синева небес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Кажется, я говорила, что по прибытии сюда, когда я, обреченная на вечное одиночество в новой тюрьме, расставалась с моей милой Клементиной, молодая монахиня, ласковая, грациозная и боязливая, сжала мне руку и на глазах ее проступили слезы.
Я полюбила ее. Слеза, которую она пролила ради меня, была священна. Она полюбила меня за мучения, которые я терпела у нее на глазах. Монахиня исполняла обязанности сестры милосердия и приносила мне перед сном травяные отвары. Согласно тюремным правилам, она никогда не приходила одна, ее напарница важно усаживалась на единственный стул, а она, опустившись на колени, подносила к моим губам крест своих четок, взбивала мне подушку, поправляла одеяло, говоря со мной обо всем понемногу, только не о той симпатии, которую я читала в ее ласковых глазах. Господь послал мне ангела-утешителя в тяжкую минуту испытаний.
Однажды она вошла ко мне в камеру с таинственным видом. Сопровождала ее юная незнакомая мне послушница,
– Это моя сестра, – пояснила она, – теперь мы вдвоем будем молиться за мадам.
– А я буду любить вас обеих вдвое горячее, – сказала я.
Монахиня ничего мне на это не ответила, по смотрела ласково и по-дружески. Новая послушница, стоя у нее за спиной, положила голову на плечо сестры, посмотрела на меня, потом сделала два шага в мою сторону, оробела и остановилась. И вдруг, поддавшись наплыву чувств, бросилась мне на шею. Я растрогалась.
– Ты что же, забыла правила? Тюремный режим? – вскричала старшая, торопясь запереть дверь.
– Правила я забыла, – отвечала молоденькая, окружив меня голубой кисеей своего апостольника, – но вспомнила Евангелие, оно велит нам любить своих ближних, как самих себя. Я люблю мадам, люблю и осмеливаюсь ей сказать об этом, а вы, моя дорогая сестра, хоть и любите ее, но не смеете.
Некоторое время монахини продолжали спорить. Старшая внушала младшей, что та должна в первую очередь помнить об обетах и правилах и не должна выражать вслух ни своих чувств, ни печалей, ни радостей, что, конечно же, свойственно ее молодости.
С этого дня у них появилась тайна – они должны были скрывать ото всех свою привязанность ко мне. Старшая всегда входила на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам, коря себя всеми карами, пытаясь примирить разум с сердцем, правила с симпатией. Младшая перелетала через порог, как птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала, если плакала я, страдала, если страдала я, смотрелась в мое зеркальце, расправляя складки на своем покрывале, и всегда обращалась к моему сердцу, говоря от своего, чистого и ласкового.
Бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и единственными ее горестями были воспоминания балованного ребенка. Она оставила свою матушку и кукол из желания последовать по стопам старшей сестры. Монашеское покрывало казалось ей необыкновенно красивым, важный вид, который придает белый чепец и апостольник, ее завораживал.
В первые дни ее послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты не кончались. Она мечтала для себя о мученичестве, начитавшись Житий святых, и завидовала тем, кого пытали, мечтала о мученическом венце, аренах, львах, палачах…
Но послушание – полный отказ от собственной воли – не давалось ей; под монашеской рясой она оставалась, быть может, того не осознавая, самой собой – юной девушкой с собственным разумением, сердечными привязанностями и милыми детскими недостатками; ее сожаления о прошлом погасили мало-помалу блуждающие огоньки, зажженные пылким воображением.
Религиозное призвание не может развиться из мечтаний, оно – голос ангела в душе человека, но, если человек не укоренен в небе, ангел умрет. Что толку тогда покрывать голову покрывалом, прятать свои пятнадцать лет под грубой рясой? Это все равно что накладывать на юное лицо поддельные морщины, приписывать безумию не свойственные ему добродетели, все равно что дуть на солнце, чтобы его погасить.
Иногда в свободную минутку молоденькая сестричка убегала от своих напарниц, чтобы разделить со мной одиночество, а еще чаще печали. Девочка еще не отвыкла от уютной жизни домашнего очага, оберегаемого ангелами-хранителями: бабушкой и мамой, – и она предпочитала прийти поплакать со мной, которая ее любит, чем невесело веселиться вместе с монахинями, потерявшими право после того, как они дали обет, выбирать себе друзей по сердцу.
Меня трогала ее искренняя привязанность, и я тоже привязалась к ней от всей души. И всегда оставляла для нее конфеток и цветочков, когда кто-нибудь из сочувствующих передавал их мне сквозь замки и запоры. Я часто повторяла ей, как прекрасно посвятить себя делам милосердия, если только она готова к этому всерьез, потому что, для того, чтобы достойно нести этот крест, нужно его любить.
Встав на коленки, оперевшись локотками о мою кровать, она смотрела на меня и просила рассказать о том мире, которого ей уже не узнать. Я старалась развеять ослепительные миражи ее мечтаний, мягко давала ей понять, сколько горечи и тягот в той суетной жизни, которая мнится ей необыкновенно привлекательной, потому что смотрит она на нее через волшебное стекло неведения и недосягаемости.
Но, прослушав мою проповедь, она бралась за свое с беззаботностью и легковерием, свойственным ее пятнадцати годам, холодные доводы рассудка не вызывают в таком возрасте доверия. Она доверялась собственным воспоминаниям, и ей казалось, что каждый голос волен петь и у каждого времени года свои цветы и свои плоды. Она говорила мне, что шипы растут на стеблях роз и что кресты одинаковы и в тени монастырских стен, и под солнцем среди зелени долин. Я жалела ее, она была еще ребенком.
Вчера утром сестричка вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, не посмотрелась в зеркало, не стащила у меня несколько фиалочек. Не ответив на поцелуй, который я ей послала, она кинулась мне в объятия, и я заметила на глазах у нее слезы.
– Что с вами, дитя мое? – спросила я, сжав ей руку. – Вас что-то огорчило?
– Я тоскую до смерти.
– До смерти? Вам должно быть стыдно, дитя мое! Если даже я, не имея никакой надежды, все-таки живу, а не умираю, то и вы уж сладьте, пожалуйста, с вашей тоской. У вас разыгрались нервы. А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
Юная послушница подняла на меня большие глаза и вдруг с живостью заговорила.
– Я знаю, что ваше несчастье вас убивает! Ну так что ж, – она подошла к окну и раздвинула занавески, – посмотрите, мадам, какое чудесное солнце! Какое синее небо!
Я повернулась к окну. День и в самом деле выдался великолепный. Плиты, влажные от росы, сияли тысячью бриллиантов на солнце, в них отражалась синева небес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70