— Микиту убили… убили… — с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. — Микиту убили… — и закрыл глаза.
Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни. Приняв раненого, строго спросил:
— А бронь с него сняли где?
Мужики замялись было.
— Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!
— Угостили бы…
— Это можно.
Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков. Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.
— В расчете?
— Не дешево за купчя?
Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.
— Теперь подходяще!
Меч был у Олексы хорош — должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…
Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата — верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.
На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.
XXI
Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи. Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.
Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем — волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная — ни встать, ни сесть.
Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!» Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.
— Живой! — Перекрестилась. — Ну, от самого страшного спас бог! — Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно: — Выноси!
Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты — боялась, не увидит, — тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.
— Девки, воды грейте! — приказала мать.
И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, — напоследях ходила, — узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.
Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.
— Жонок надо. Не скинула б невзначай!
Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:
— Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!
— Сына… — очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. — Сына… — пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
— Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! — прошептала Ульяния: — Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
— Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
— Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
— Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… — и прибавила совсем тихо, одними губами: — Выйдет на свет — батьки не увидит!
В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие — горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии — навек закрыл очи. Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46