А глупцы подхватили и повторяют — «счастливая любовь», «несчастная любовь», — как будто это не одно и то же, как будто в настоящей любви можно разделить радость и горе…
Всякая настоящая любовь — счастье, сколько бы горя она ни принесла. Счастье может длиться, и тогда человек счастлив всю жизнь, или оно может оказаться коротким, может оборваться внезапно, и тогда человек остается несчастным. Таким несчастным, что жизнь ему в тягость. Но при чем тут сама любовь? Разве ее вина, что отпущенный срок оказался мал?
Прошлый раз она сказала Эриху, что хорошо, что никто из них не знал заранее друг о друге — предвидеть все это было бы тяжелее. Значит, и сама она в тот день тоже чего-то еще не понимала, чего-то главного, — не понимала, что это уже и есть счастье: просто любить. Сегодня, сейчас, сию минуту, ничего больше не требуя от судьбы, не зная, — и не желая знать! — что будет завтра.
А ведь, наверное, если взглянуть со стороны, их любовь относится к разряду самых несчастных. Еще бы! — любовь без будущего, явно и заведомо обреченная. Будущего у них не было, они оба прекрасно это понимали, недаром они никогда, словно сговорившись, не начинали разговора о том, что будет после войны. Эта тема была для них неприкосновенной, запретной. Они не могли даже мечтать, как испокон веку мечтают все влюбленные, потому что — о чем? О неизбежной разлуке?
Занятая своими мыслями, Людмила не заметила, как проехала половину пути. У Пирны железнодорожное полотно ушло от реки, начались заводские пригороды — Зедлиц, Хейденау с дымящими трубами фабрик и жилыми кварталами унылых одинаковых домов красного кирпича. За Добрицем опять заводов стало поменьше, садов — побольше, промелькнуло зеленое поле ипподрома, станция Дрезден-Рейк, снова улицы, уже шире и наряднее, с невыцветающими довоенными рекламами по брандмауэрам: «Байер», «Хлородонт», «Шоколад „Телль“, „Почему „Юно“ — круглые?“, „Лучшие сигареты — «Мокри“, яркая зелень тополей и платанов, розарии за коваными решетками вилл, перрон станции Дрезден-Штрелен, косо выбегающие из-под мостов трамваи и, наконец, гулкий и пахнущий паровозным дымом полусумрак — после солнца — под закопченными стеклянными сводами вокзала Дрезден-Главный.
Она сошла с трамвая на Постплац, и Эрих догнал ее уже за театром, у садовой ограды.
— Здравствуй, любимая, — сказал он негромко, поравнявшись с ней, и замедлил шаг. — Я пойду вперед, подожду тебя на лестнице. Или поедем куда-нибудь, не заходя домой? Я достал машину, до вечера.
— Зайдем, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Мне все равно надо взять почту, ступай…
Он ушел вперед. Людмила нарочно помедлила еще у портала Оранжереи, делая вид, будто разглядывает статую Флоры в нише, потом попыталась прочитать какое-то свеженаклеенное объявление, но не поняла ни слова, так билось сердце, перехватывая дыхание. Увидев, что Эрих скрылся в подъезде, она тоже пошла к дому — сначала не спеша, потом быстрее, потом чуть ли не бегом. Они поцеловались в лифте, благо лампочку в кабине опять кто-то вывинтил, потом в прихожей — тоже полутемной, где поскрипывал под ногами старый паркет и пахло земляникой, которая рассыпалась из ее сумки. Любимая, повторял он, о, любимая, а она опять почти не разбирала его слов — так колотилось сердце, — их и не надо было разбирать, понимать, воспринимать рассудком, они входили прямо в сердце, поэтому-то оно и рвалось. Я так тебя ждала, любимый, так ждала — полтора месяца, нет, больше — пятьдесят дней, ровно семь недель и два дня — позавчера исполнилось семь недель, я считала, Эрих, любимый мой, я ведь так ждала…
— Пусти меня, — прошептала она наконец, пытаясь дотянуться до выключателя, — пусти, милый, я… я не могу больше, мне кажется, я сейчас умру, ну пусти же!
Свет наконец зажегся. Людмила, пряча глаза, присела на корточки, начала подбирать рассыпанные по полу ягоды.
— Помоги мне собрать это, — сказала она так же шепотом, словно кто-то мог услышать их в пустой квартире. — И надо съесть, фра у Ильзе сказала, чтобы съели сразу… иначе испортятся — эта жара… Какой у тебя усталый вид, милый, я боюсь спросить, как ты там живешь, все равно не скажешь правды, но выглядишь ты…
— Просто я не спал по-настоящему. Уже три ночи, понимаешь, и ничего нельзя сделать. Снотворное принимать — бессмысленно, я так наглотался первитина, что теперь ничто не помогает…
— Много работы?
— Да, и… ездить приходится все время, вчера только вернулся из Румынии, до этого был во Франции. А ты сама представляешь, какой сейчас всюду транспорт. В Румынию, правда, летал самолетом, туда и обратно, пристроился к курьеру фельдсвязи…
— Это ведь, наверное, опасно сейчас — летать?
— Здесь-то еще ничего, а на Западе ни одного нашего самолета вообще не увидишь — у союзников полное господство в воздухе… Но, бога ради, не будем об этом. Подставляй, куда высыпать… Ну что, все?
— Вон еще там, сзади. Ты опять на один день?
— Разумеется, и так едва вырвался. Зато я достал здесь машину, до самого вечера.
— Ты ведь говорил, что бензин…
— Это неофициально, — он поднялся с усилием, опираясь на край вешалки.
Людмила испуганно ахнула:
— Господи, Эрих, — зачем же ты нагибался, ну что я за дура! Тебе больно?
— Нет, нет, нисколько. Не обращай внимания, это я так, по привычке. О чем мы говорили? Ах, да. Так я хочу сказать, что у нас легче организовать бочку бензина на черном рынке, чем получить один литр законным путем. Дай все-таки я на тебя посмотрю. Ты выглядишь совсем хорошо — я же говорил, надо жить в деревне. Впрочем, эта проклятая лампочка едва тлеет, выйдем на свет — я хочу тебя видеть.
— Можно посидеть в кабинете, там я недавно убирала, а в столовой и гостиной пыльно и все в чехлах. Побудь здесь, я сейчас — только сполосну ягоды…
Сев на диван, он долго смотрел на бюст Минервы над книжными шкафами, потом откинул голову на спинку и закрыл глаза. Он не знал, правильно ли сделал, что приехал. Это, очевидно, последний его приезд — ну, разве что произойдет какое-нибудь чудо, какое-нибудь исключительное — на грани чуда — стечение обстоятельств. Но маловероятно. Пока что обстоятельства складываются против: срыв за срывом, неудача за неудачей. Вчера, в субботу, провалилась вторая в течение одной недели попытка Штауффенберга — на этот раз в «Волчьем логове». Он вылетел в Растенбург утром, совещание было назначено на 13 часов; в 11.00 Ольбрихт в Берлине запустил «Валькирию». Поднятые по тревоге подразделения были уже на марше, когда в 13.30 Штауффенберг позвонил из «логова», чтобы дать отбой — совещание оказалось таким коротким, что он не успел поставить взрыватель…
А сегодня утром в штабе округа Эриху доверительно сообщили, что на Западном фронте убит Роммель. Как бы ни относиться к «герою пустыни», он был решителен, смел, солдаты действительно души в нем не чаяли;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142
Всякая настоящая любовь — счастье, сколько бы горя она ни принесла. Счастье может длиться, и тогда человек счастлив всю жизнь, или оно может оказаться коротким, может оборваться внезапно, и тогда человек остается несчастным. Таким несчастным, что жизнь ему в тягость. Но при чем тут сама любовь? Разве ее вина, что отпущенный срок оказался мал?
Прошлый раз она сказала Эриху, что хорошо, что никто из них не знал заранее друг о друге — предвидеть все это было бы тяжелее. Значит, и сама она в тот день тоже чего-то еще не понимала, чего-то главного, — не понимала, что это уже и есть счастье: просто любить. Сегодня, сейчас, сию минуту, ничего больше не требуя от судьбы, не зная, — и не желая знать! — что будет завтра.
А ведь, наверное, если взглянуть со стороны, их любовь относится к разряду самых несчастных. Еще бы! — любовь без будущего, явно и заведомо обреченная. Будущего у них не было, они оба прекрасно это понимали, недаром они никогда, словно сговорившись, не начинали разговора о том, что будет после войны. Эта тема была для них неприкосновенной, запретной. Они не могли даже мечтать, как испокон веку мечтают все влюбленные, потому что — о чем? О неизбежной разлуке?
Занятая своими мыслями, Людмила не заметила, как проехала половину пути. У Пирны железнодорожное полотно ушло от реки, начались заводские пригороды — Зедлиц, Хейденау с дымящими трубами фабрик и жилыми кварталами унылых одинаковых домов красного кирпича. За Добрицем опять заводов стало поменьше, садов — побольше, промелькнуло зеленое поле ипподрома, станция Дрезден-Рейк, снова улицы, уже шире и наряднее, с невыцветающими довоенными рекламами по брандмауэрам: «Байер», «Хлородонт», «Шоколад „Телль“, „Почему „Юно“ — круглые?“, „Лучшие сигареты — «Мокри“, яркая зелень тополей и платанов, розарии за коваными решетками вилл, перрон станции Дрезден-Штрелен, косо выбегающие из-под мостов трамваи и, наконец, гулкий и пахнущий паровозным дымом полусумрак — после солнца — под закопченными стеклянными сводами вокзала Дрезден-Главный.
Она сошла с трамвая на Постплац, и Эрих догнал ее уже за театром, у садовой ограды.
— Здравствуй, любимая, — сказал он негромко, поравнявшись с ней, и замедлил шаг. — Я пойду вперед, подожду тебя на лестнице. Или поедем куда-нибудь, не заходя домой? Я достал машину, до вечера.
— Зайдем, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Мне все равно надо взять почту, ступай…
Он ушел вперед. Людмила нарочно помедлила еще у портала Оранжереи, делая вид, будто разглядывает статую Флоры в нише, потом попыталась прочитать какое-то свеженаклеенное объявление, но не поняла ни слова, так билось сердце, перехватывая дыхание. Увидев, что Эрих скрылся в подъезде, она тоже пошла к дому — сначала не спеша, потом быстрее, потом чуть ли не бегом. Они поцеловались в лифте, благо лампочку в кабине опять кто-то вывинтил, потом в прихожей — тоже полутемной, где поскрипывал под ногами старый паркет и пахло земляникой, которая рассыпалась из ее сумки. Любимая, повторял он, о, любимая, а она опять почти не разбирала его слов — так колотилось сердце, — их и не надо было разбирать, понимать, воспринимать рассудком, они входили прямо в сердце, поэтому-то оно и рвалось. Я так тебя ждала, любимый, так ждала — полтора месяца, нет, больше — пятьдесят дней, ровно семь недель и два дня — позавчера исполнилось семь недель, я считала, Эрих, любимый мой, я ведь так ждала…
— Пусти меня, — прошептала она наконец, пытаясь дотянуться до выключателя, — пусти, милый, я… я не могу больше, мне кажется, я сейчас умру, ну пусти же!
Свет наконец зажегся. Людмила, пряча глаза, присела на корточки, начала подбирать рассыпанные по полу ягоды.
— Помоги мне собрать это, — сказала она так же шепотом, словно кто-то мог услышать их в пустой квартире. — И надо съесть, фра у Ильзе сказала, чтобы съели сразу… иначе испортятся — эта жара… Какой у тебя усталый вид, милый, я боюсь спросить, как ты там живешь, все равно не скажешь правды, но выглядишь ты…
— Просто я не спал по-настоящему. Уже три ночи, понимаешь, и ничего нельзя сделать. Снотворное принимать — бессмысленно, я так наглотался первитина, что теперь ничто не помогает…
— Много работы?
— Да, и… ездить приходится все время, вчера только вернулся из Румынии, до этого был во Франции. А ты сама представляешь, какой сейчас всюду транспорт. В Румынию, правда, летал самолетом, туда и обратно, пристроился к курьеру фельдсвязи…
— Это ведь, наверное, опасно сейчас — летать?
— Здесь-то еще ничего, а на Западе ни одного нашего самолета вообще не увидишь — у союзников полное господство в воздухе… Но, бога ради, не будем об этом. Подставляй, куда высыпать… Ну что, все?
— Вон еще там, сзади. Ты опять на один день?
— Разумеется, и так едва вырвался. Зато я достал здесь машину, до самого вечера.
— Ты ведь говорил, что бензин…
— Это неофициально, — он поднялся с усилием, опираясь на край вешалки.
Людмила испуганно ахнула:
— Господи, Эрих, — зачем же ты нагибался, ну что я за дура! Тебе больно?
— Нет, нет, нисколько. Не обращай внимания, это я так, по привычке. О чем мы говорили? Ах, да. Так я хочу сказать, что у нас легче организовать бочку бензина на черном рынке, чем получить один литр законным путем. Дай все-таки я на тебя посмотрю. Ты выглядишь совсем хорошо — я же говорил, надо жить в деревне. Впрочем, эта проклятая лампочка едва тлеет, выйдем на свет — я хочу тебя видеть.
— Можно посидеть в кабинете, там я недавно убирала, а в столовой и гостиной пыльно и все в чехлах. Побудь здесь, я сейчас — только сполосну ягоды…
Сев на диван, он долго смотрел на бюст Минервы над книжными шкафами, потом откинул голову на спинку и закрыл глаза. Он не знал, правильно ли сделал, что приехал. Это, очевидно, последний его приезд — ну, разве что произойдет какое-нибудь чудо, какое-нибудь исключительное — на грани чуда — стечение обстоятельств. Но маловероятно. Пока что обстоятельства складываются против: срыв за срывом, неудача за неудачей. Вчера, в субботу, провалилась вторая в течение одной недели попытка Штауффенберга — на этот раз в «Волчьем логове». Он вылетел в Растенбург утром, совещание было назначено на 13 часов; в 11.00 Ольбрихт в Берлине запустил «Валькирию». Поднятые по тревоге подразделения были уже на марше, когда в 13.30 Штауффенберг позвонил из «логова», чтобы дать отбой — совещание оказалось таким коротким, что он не успел поставить взрыватель…
А сегодня утром в штабе округа Эриху доверительно сообщили, что на Западном фронте убит Роммель. Как бы ни относиться к «герою пустыни», он был решителен, смел, солдаты действительно души в нем не чаяли;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142