Главное, что он уже предрешен…
ГЛАВА 4
Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму — хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть — готовить — разносить — убирать — чистить — до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно.
Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да ее работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда «Гертруда Юргенс» приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее — все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства.
Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло — то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше — пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды — правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о «тяжелом дне». А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало еще трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на нее смотрели косо — возможно, опасались, что появление еще одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении. Что касается местных крестьянок, то они вообще терпеть не могли «чужаков», в этой злобной неприязни было что-то первобытное, дикое, — так, наверное, могли щетиниться на все чуждое обитатели какого-нибудь древнего городища. Если в будни Людмиле приходилось общаться с другими хотя бы по работе, то по воскресеньям она оставалась совершенно одна, и это было самым трудным. Именно в эти свободные и одинокие часы ее одолевали воспоминания настолько мучительные, что она с нетерпением ждала вечера — поскорее бы лечь, закрыть глаза, провалиться в сон, как в небытие…
Она не могла даже читать. Томик Лермонтова был ее сокровищем, забота о котором доходила порой до мании, — работая, она то и дело ловила себя на мысли, что если вдруг загорится чердак, где были расположены каморки работниц, то можно не успеть добраться до чемоданчика… Но читать даже любимые свои стихи она сейчас не могла: стоило увидеть красный переплет с летящим золотым ангелом, как у нее темнело в глазах и все окружающее исчезало, оставался тот зимний вечер, органное пение из Кройцкирхе, запах снега и призрачный синий свет фонарей-канделябров. Запах рождественского снега, и запах полыни, и долгий, лживый счет кукушки в соснах, истекающих смолой на полуденном солнце, и гудение пчел над изгородью из подстриженной бирючины. Почему она не умерла в тот день, господи, почему не погибли они вдвоем, вместе, висячий мост мог рухнуть под их лягушачье-пятнистым «кюбельвагеном», или они могли потерять управление и разбиться на шоссе — позже, вечером, когда он сообразил, что уже опаздывает на поезд, и гнал вслепую, почти не видя дороги…
Это воскресенье оказалось восьмым, Людмила подсчитала наконец, сопоставив дату своего приезда в Мариендорф со штемпелем на повестке. Повестку привез на своем облупленном красном велосипеде старик почтальон Фицке, она была из аугсбургского центра по регистрации и распределению беженцев и составлена в суровых выражениях: «С получением сего Вам надлежит незамедлительно явиться…» — Людмила даже испугалась, но потом сообразила, что текст стандартный и отпечатан в типографии, а от руки вписаны лишь ее имя и дата. Это несколько успокаивало, свидетельствуя о массовости мероприятия, — вряд ли таким образом арестовывают. Скорее всего, спохватились и теперь пошлют куда-нибудь на военный завод. А, какая разница.
Она показала повестку хозяйке, фрау Каспар, та по обыкновению проворчала что-то насчет бездельниц, которые жрать жрут, а работать не работают. Строго говоря, можно было и не отпрашиваться, вызов носил явно официальный характер, но к чему лишние конфликты? Местный поезд проходил здесь после обеда; Людмила решила ехать сегодня же, чтобы переночевать в лагере и завтра с утра выяснить, в чем дело.
В пять вечера она была уже в Аугсбурге. Беженский лагерь находился довольно далеко от станции, на берегу Леха, рядом с хлопкопрядильной фабрикой и газовым заводом, но Людмила пошла пешком, чтобы отдышаться после переполненного вагона. Лагерь выглядел еще более уныло, чем тогда, в августе; под низким октябрьским небом серые бараки и аккуратно посыпанные шлаком дорожки наводили тоску. У доски объявлений торчал с меланхоличным видом красивый долговязый мальчишка лет семнадцати — некто Гейм, эвакуированный из Берлина сын чешско-австрийского фабриканта. Звали его Ян-Сигизмунд, но сам он представлялся по-английски — «Джон».
— Какая приятная неожиданность, — произнес юный красавец, томно поднимая брови. — Рад видеть вас, мадмуазель Юргенс! Как буколическая жизнь на лоне природы?
— Что ж, там хоть не бомбят. И питание нормальное.
— Весьма существенно то и другое, я бы сказал. Как вы наладили отношения с туземцами из племени баюваров?
— Никак. А почему — как ты их назвал — баювары?
— Это не я, Трудхен, это римляне их так назвали. Еще в то время, когда Август Октавиан пытался приобщить эту публику к цивилизации — как оказалось, совершенно безуспешно. Видите ли, я имел возможность наблюдать жизнь и повадки плебса в нескольких странах Центральной Европы… Вообще зрелище неприглядное. Но смею вас уверить — хуже всего это выглядит именно здесь, в Баварии.
— Ты думаешь?
— Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, — это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142
ГЛАВА 4
Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму — хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть — готовить — разносить — убирать — чистить — до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно.
Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да ее работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда «Гертруда Юргенс» приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее — все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства.
Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло — то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше — пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды — правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о «тяжелом дне». А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало еще трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на нее смотрели косо — возможно, опасались, что появление еще одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении. Что касается местных крестьянок, то они вообще терпеть не могли «чужаков», в этой злобной неприязни было что-то первобытное, дикое, — так, наверное, могли щетиниться на все чуждое обитатели какого-нибудь древнего городища. Если в будни Людмиле приходилось общаться с другими хотя бы по работе, то по воскресеньям она оставалась совершенно одна, и это было самым трудным. Именно в эти свободные и одинокие часы ее одолевали воспоминания настолько мучительные, что она с нетерпением ждала вечера — поскорее бы лечь, закрыть глаза, провалиться в сон, как в небытие…
Она не могла даже читать. Томик Лермонтова был ее сокровищем, забота о котором доходила порой до мании, — работая, она то и дело ловила себя на мысли, что если вдруг загорится чердак, где были расположены каморки работниц, то можно не успеть добраться до чемоданчика… Но читать даже любимые свои стихи она сейчас не могла: стоило увидеть красный переплет с летящим золотым ангелом, как у нее темнело в глазах и все окружающее исчезало, оставался тот зимний вечер, органное пение из Кройцкирхе, запах снега и призрачный синий свет фонарей-канделябров. Запах рождественского снега, и запах полыни, и долгий, лживый счет кукушки в соснах, истекающих смолой на полуденном солнце, и гудение пчел над изгородью из подстриженной бирючины. Почему она не умерла в тот день, господи, почему не погибли они вдвоем, вместе, висячий мост мог рухнуть под их лягушачье-пятнистым «кюбельвагеном», или они могли потерять управление и разбиться на шоссе — позже, вечером, когда он сообразил, что уже опаздывает на поезд, и гнал вслепую, почти не видя дороги…
Это воскресенье оказалось восьмым, Людмила подсчитала наконец, сопоставив дату своего приезда в Мариендорф со штемпелем на повестке. Повестку привез на своем облупленном красном велосипеде старик почтальон Фицке, она была из аугсбургского центра по регистрации и распределению беженцев и составлена в суровых выражениях: «С получением сего Вам надлежит незамедлительно явиться…» — Людмила даже испугалась, но потом сообразила, что текст стандартный и отпечатан в типографии, а от руки вписаны лишь ее имя и дата. Это несколько успокаивало, свидетельствуя о массовости мероприятия, — вряд ли таким образом арестовывают. Скорее всего, спохватились и теперь пошлют куда-нибудь на военный завод. А, какая разница.
Она показала повестку хозяйке, фрау Каспар, та по обыкновению проворчала что-то насчет бездельниц, которые жрать жрут, а работать не работают. Строго говоря, можно было и не отпрашиваться, вызов носил явно официальный характер, но к чему лишние конфликты? Местный поезд проходил здесь после обеда; Людмила решила ехать сегодня же, чтобы переночевать в лагере и завтра с утра выяснить, в чем дело.
В пять вечера она была уже в Аугсбурге. Беженский лагерь находился довольно далеко от станции, на берегу Леха, рядом с хлопкопрядильной фабрикой и газовым заводом, но Людмила пошла пешком, чтобы отдышаться после переполненного вагона. Лагерь выглядел еще более уныло, чем тогда, в августе; под низким октябрьским небом серые бараки и аккуратно посыпанные шлаком дорожки наводили тоску. У доски объявлений торчал с меланхоличным видом красивый долговязый мальчишка лет семнадцати — некто Гейм, эвакуированный из Берлина сын чешско-австрийского фабриканта. Звали его Ян-Сигизмунд, но сам он представлялся по-английски — «Джон».
— Какая приятная неожиданность, — произнес юный красавец, томно поднимая брови. — Рад видеть вас, мадмуазель Юргенс! Как буколическая жизнь на лоне природы?
— Что ж, там хоть не бомбят. И питание нормальное.
— Весьма существенно то и другое, я бы сказал. Как вы наладили отношения с туземцами из племени баюваров?
— Никак. А почему — как ты их назвал — баювары?
— Это не я, Трудхен, это римляне их так назвали. Еще в то время, когда Август Октавиан пытался приобщить эту публику к цивилизации — как оказалось, совершенно безуспешно. Видите ли, я имел возможность наблюдать жизнь и повадки плебса в нескольких странах Центральной Европы… Вообще зрелище неприглядное. Но смею вас уверить — хуже всего это выглядит именно здесь, в Баварии.
— Ты думаешь?
— Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, — это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142