три комнаты, высокие потолки. Обстановка, правда, случайная — старинный, еще от бабушки, резной стол, диван с высокой спинкой, узкое трюмо, какие часто бывают в приемных зубных врачей, стулья, купленные в разное время. Только пианино «Рениш» — хорошее. Юный композитор вошел в наше жилище, как во дворец, покраснел и — зажмурился. Удивительно симпатичная была у него манера жмуриться, когда он чего-то стеснялся.
Усадила его пить чай. Он ел бутерброды с большим аппетитом, стал немножко разговорчивей:
— Я ведь никогда не писал еще для театра.
Ну что ж, не беда. Надо спокойно, терпеливо поговорить с ним, и не раз, погрузить его в ту творческую атмосферу, которая только по случаю окружала меня чуть не со дня рождения.
— Как… со дня рождения? — удивился Хренников.
Я засмеялась и рассказала ему о своем отце.
Моя болезнь пошла на пользу делу. Погружение молодого композитора в творческую атмосферу происходило ежедневно: играла ему музыку отца, много говорила о нем. Потом стал играть на нашем пианино свою музыку он, а я предваряла каждый фрагмент репликами из пьесы. Мы встречались и втроем — вместе с В. Ф. Рындиным: композитор-студент и художник быстро почувствовали друг к другу большую симпатию, человеческую и творческую.
Ему было неполных двадцать лет, мне тридцать. Доктор велел мне лежать, не двигаясь, но прицепить к пижаме брошку, надеть браслет или длинные «бриллиантовые» серьги, лежа под «тигровым» пледом, было так забавно, когда скромный юноша ощущал мои стекляшки как царскую роскошь!
Теперь я подводила его к существу нашей современной сказки, к пониманию контраста «бархата и лохмотьев» капиталистических стран, в которых не раз уже бывала.
Однажды, когда доктор уже разрешил мне ходить по комнате, я встретила Тихона в бальном платье — блестящем, зеленоватом, со шлейфом, без рукавов, с открытой шеей и спиной, в серебряных туфлях, с блестками на голове и поясе.
Дальнейшая наша беседа шла за столом, я к ней хорошо подготовилась, говорила об идее нашего будущего спектакля, но Тихон Николаевич был не в себе — краснел, бледнел… Не могла же я ему сказать, что мне велено было его «расшевелить». Таких платьев, как на мне, тогда не только в Ельце, но и в Москве не носили. Надо ему все объяснить:
— А мне купили такое, знаете, почему? Наш торгпред вместе с моим мужем ездили в Рим подписывать торговый договор. В начале приема он должен был появиться со своей женой, значит, со мной. Вечером на таком приеме платье должно быть длинное, открытое — вот как это, — иначе не впустят.
Рассказала много такого, что приводило в движение его «творческое колесо» (оно ведь похоже на мельничное) и прямо перекликалось с событиями нашей новой сказки.
Тихон Николаевич смеялся, слушая мой рассказ.
Мое «озорство» с появлением в этот вечер у себя дома в бальном платье пошло на пользу. Когда в этом наряде меня впервые увидел Вадим Рындин, он вдохновился и придумал великолепный костюм для мадам Ехидны. Интересно зазвучал впоследствии этот образ и у композитора — опять же он приписывал это моему платью. Тихон Николаевич и сейчас иногда вспоминает мой вяло-зеленый бальный туалет, сразивший его «на заре туманной юности».
Наивный и милый он тогда был.
Помню, на вопрос, есть ли у него родные в Москве, он ответил:
— Есть сестра, она замужем за профессором.
Я спросила:
— Она красивая?
Тихон совершенно серьезно ответил:
— Этого уже нельзя понять. Она — старая. Ей — двадцать восемь лет.
А мне уже скоро должно было исполниться тридцать. Значит, в его восприятии я уже совершенно дряхлая старуха. Забавно!
Приступ печени кончился. Я возобновила режиссерскую работу в театре. Почти на всех репетициях студент-композитор сидел в задних рядах полутемного зала и — ни с кем ни слова. Его застенчивость и робость никак не предвещали, что он скоро напишет нам хорошую музыку. А между тем репетиции шли неважно. Пьеса нам нравилась по своему идейному замыслу; в ней были интересные, неожиданные ситуации, но живых красок для полноценной характеристики некоторых действующих лиц автору найти не удалось. Роль сторожа зверинца была положительно бесцветной, роль мальчишки Аксолотля написана одной черной краской. Мы затянули работу и боялись, что сорвем уже объявленную премьеру. Многие осуждали меня за ненужное «экспериментаторство», вместо того чтобы обратиться к «уже зарекомендовавшему себя композитору». А я больше всего боялась в своих спектаклях «холодной руки опытного умельца», знала, что подчас от такой музыки со сцены тянет холодком.
Прошло еще немало дней, прежде чем юный композитор, краснея и бледнея, сообщил, что у него многое готово и он просит прослушать его «эскизы» пока меня одну.
Не знаю, кто из нас волновался больше, когда мы шли к роялю. Нотные листочки два раза упали с пюпитра, прежде чем он начал играть. Но странно, как только пальцы Хренникова соприкоснулись с клавишами — робость его куда-то исчезла. Передо мной сидел волевой, темпераментный и, как ни удивительно, вполне зрелый художник.
Как точно подметил молодой композитор небольшой диапазон и «голос с хрипотцой» исполнителя роли сторожа зверинца! Песню, которую он ему написал, надо было произносить на музыке старческим голосом, так она еще больше «брала за живое». С песней сторожа ярко контрастировал марш полицейских. Сколько самодовольства, какие острые ритмы и гармонии. Марш написан в совсем необычном размере — на три четверти. Превосходны были песни мадам Ехидны. Сколько жестокого шика в ее эксцентрических ритмах! Песня Амблистомы — «нежность болотного цветка» (верно, ему тут дали какой-то толчок мои грампластинки — я их тоже для «расшевеливания» использовала). Может быть, ироническое восприятие Люсьен Бойе?! А музыкальная характеристика Аксолотля! Какой умный гротеск! Да, он тоже какой-то угарно-четырехугольный. И страшно и смешно! Вот оно, зерно образа.
Но больше всего меня поразила сила и выразительность песни безработных Запада:
«Мы ушли, но мы вернемся снова.
Мы ушли, но не забыли вас.
За нами последнее слово,
И мы его скажем в свой на-ас.
Зори разгораются, силы собираются…»
Молодой композитор пел громко, очень громко — его комсомольское сердце протестовало против несправедливости, в своем воображении Хренников был сейчас большим мужским хором… И вдруг, после мощного фортиссимо, композитор «снимал с мелодии» несколько слов и говорил их просто, сдержанно и значительно, потом снова сильные, протестующие звуки и постепенно затихающее вдали пение: они ушли…
Эта песня привела меня в такой восторг, что мы ее пели раза четыре подряд.
Смелость и самобытность двадцатилетнего композитора, который никогда прежде не писал для театра, казались почти невероятными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Усадила его пить чай. Он ел бутерброды с большим аппетитом, стал немножко разговорчивей:
— Я ведь никогда не писал еще для театра.
Ну что ж, не беда. Надо спокойно, терпеливо поговорить с ним, и не раз, погрузить его в ту творческую атмосферу, которая только по случаю окружала меня чуть не со дня рождения.
— Как… со дня рождения? — удивился Хренников.
Я засмеялась и рассказала ему о своем отце.
Моя болезнь пошла на пользу делу. Погружение молодого композитора в творческую атмосферу происходило ежедневно: играла ему музыку отца, много говорила о нем. Потом стал играть на нашем пианино свою музыку он, а я предваряла каждый фрагмент репликами из пьесы. Мы встречались и втроем — вместе с В. Ф. Рындиным: композитор-студент и художник быстро почувствовали друг к другу большую симпатию, человеческую и творческую.
Ему было неполных двадцать лет, мне тридцать. Доктор велел мне лежать, не двигаясь, но прицепить к пижаме брошку, надеть браслет или длинные «бриллиантовые» серьги, лежа под «тигровым» пледом, было так забавно, когда скромный юноша ощущал мои стекляшки как царскую роскошь!
Теперь я подводила его к существу нашей современной сказки, к пониманию контраста «бархата и лохмотьев» капиталистических стран, в которых не раз уже бывала.
Однажды, когда доктор уже разрешил мне ходить по комнате, я встретила Тихона в бальном платье — блестящем, зеленоватом, со шлейфом, без рукавов, с открытой шеей и спиной, в серебряных туфлях, с блестками на голове и поясе.
Дальнейшая наша беседа шла за столом, я к ней хорошо подготовилась, говорила об идее нашего будущего спектакля, но Тихон Николаевич был не в себе — краснел, бледнел… Не могла же я ему сказать, что мне велено было его «расшевелить». Таких платьев, как на мне, тогда не только в Ельце, но и в Москве не носили. Надо ему все объяснить:
— А мне купили такое, знаете, почему? Наш торгпред вместе с моим мужем ездили в Рим подписывать торговый договор. В начале приема он должен был появиться со своей женой, значит, со мной. Вечером на таком приеме платье должно быть длинное, открытое — вот как это, — иначе не впустят.
Рассказала много такого, что приводило в движение его «творческое колесо» (оно ведь похоже на мельничное) и прямо перекликалось с событиями нашей новой сказки.
Тихон Николаевич смеялся, слушая мой рассказ.
Мое «озорство» с появлением в этот вечер у себя дома в бальном платье пошло на пользу. Когда в этом наряде меня впервые увидел Вадим Рындин, он вдохновился и придумал великолепный костюм для мадам Ехидны. Интересно зазвучал впоследствии этот образ и у композитора — опять же он приписывал это моему платью. Тихон Николаевич и сейчас иногда вспоминает мой вяло-зеленый бальный туалет, сразивший его «на заре туманной юности».
Наивный и милый он тогда был.
Помню, на вопрос, есть ли у него родные в Москве, он ответил:
— Есть сестра, она замужем за профессором.
Я спросила:
— Она красивая?
Тихон совершенно серьезно ответил:
— Этого уже нельзя понять. Она — старая. Ей — двадцать восемь лет.
А мне уже скоро должно было исполниться тридцать. Значит, в его восприятии я уже совершенно дряхлая старуха. Забавно!
Приступ печени кончился. Я возобновила режиссерскую работу в театре. Почти на всех репетициях студент-композитор сидел в задних рядах полутемного зала и — ни с кем ни слова. Его застенчивость и робость никак не предвещали, что он скоро напишет нам хорошую музыку. А между тем репетиции шли неважно. Пьеса нам нравилась по своему идейному замыслу; в ней были интересные, неожиданные ситуации, но живых красок для полноценной характеристики некоторых действующих лиц автору найти не удалось. Роль сторожа зверинца была положительно бесцветной, роль мальчишки Аксолотля написана одной черной краской. Мы затянули работу и боялись, что сорвем уже объявленную премьеру. Многие осуждали меня за ненужное «экспериментаторство», вместо того чтобы обратиться к «уже зарекомендовавшему себя композитору». А я больше всего боялась в своих спектаклях «холодной руки опытного умельца», знала, что подчас от такой музыки со сцены тянет холодком.
Прошло еще немало дней, прежде чем юный композитор, краснея и бледнея, сообщил, что у него многое готово и он просит прослушать его «эскизы» пока меня одну.
Не знаю, кто из нас волновался больше, когда мы шли к роялю. Нотные листочки два раза упали с пюпитра, прежде чем он начал играть. Но странно, как только пальцы Хренникова соприкоснулись с клавишами — робость его куда-то исчезла. Передо мной сидел волевой, темпераментный и, как ни удивительно, вполне зрелый художник.
Как точно подметил молодой композитор небольшой диапазон и «голос с хрипотцой» исполнителя роли сторожа зверинца! Песню, которую он ему написал, надо было произносить на музыке старческим голосом, так она еще больше «брала за живое». С песней сторожа ярко контрастировал марш полицейских. Сколько самодовольства, какие острые ритмы и гармонии. Марш написан в совсем необычном размере — на три четверти. Превосходны были песни мадам Ехидны. Сколько жестокого шика в ее эксцентрических ритмах! Песня Амблистомы — «нежность болотного цветка» (верно, ему тут дали какой-то толчок мои грампластинки — я их тоже для «расшевеливания» использовала). Может быть, ироническое восприятие Люсьен Бойе?! А музыкальная характеристика Аксолотля! Какой умный гротеск! Да, он тоже какой-то угарно-четырехугольный. И страшно и смешно! Вот оно, зерно образа.
Но больше всего меня поразила сила и выразительность песни безработных Запада:
«Мы ушли, но мы вернемся снова.
Мы ушли, но не забыли вас.
За нами последнее слово,
И мы его скажем в свой на-ас.
Зори разгораются, силы собираются…»
Молодой композитор пел громко, очень громко — его комсомольское сердце протестовало против несправедливости, в своем воображении Хренников был сейчас большим мужским хором… И вдруг, после мощного фортиссимо, композитор «снимал с мелодии» несколько слов и говорил их просто, сдержанно и значительно, потом снова сильные, протестующие звуки и постепенно затихающее вдали пение: они ушли…
Эта песня привела меня в такой восторг, что мы ее пели раза четыре подряд.
Смелость и самобытность двадцатилетнего композитора, который никогда прежде не писал для театра, казались почти невероятными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108