Лучшее – это приготовления, кропотливый черновой труд, совершающийся в тишине, в любом состоянии, спишь ты или бодрствуешь. Словом, самое лучшее – период вынашивания плода. Никто еще не записывает того, что собирается высказать. Пока это лишь доисторический поток, в глубине которого (не имеет значения, пишешь ты или не пишешь) постоянно идет созидание. Там нет еще ни размеров, ни формы, нет элементов времени и пространства. В этой первоначальной, первобытной стадии, которая есть только собирание, а не воплощение, годится все; даже то, что скрывается с глаз, казалось бы, исчезает – не гибнет; что-то, что там было изначально, нечто нетленное, подобно памяти, или материи, или Богу, всегда идет в дело и несется в общем потоке, словно тростинка, брошенная по течению. Словечко, фраза, мысль, не важно, насколько она проницательна и тонка, безумные полеты поэтической фантазии, самые потаенные грезы, самые причудливые галлюцинации – это только грубые иероглифы, которые обрабатывают, прорисовывают в трудах и мучениях, чтобы попробовать передать непередаваемое. В мире разумно организованном не может быть нужды в этих безумных попытках запечатлеть свершающееся чудодейственное таинство. В самом деле, какой смысл человеку пользоваться копией, если оригинал может быть в его полном распоряжении в любую минуту? Кто захочет слушать, к примеру, Бетховена, если он сам, на собственном опыте, может постигнуть ту великую гармонию, которую Бетховен тщетно пытался заковать в нотные знаки? Великое произведение искусства, если оно завершено в какой-то мере, призвано напоминать нам или, скажем так, погружать нас в грезы о чем-то текучем, неосязаемом. Это то, что называют универсумом. Это не постигается разумом, это можно либо принять, либо отвергнуть. Если мы приняли – в нас вдохнули новую жизнь. Если отвергли – мы хиреем. Что бы под этим ни подразумевалось, оно неуловимо; оно настолько огромно, что о нем никогда нельзя сказать последнего слова. Это наше стремление к тому, что мы каждый день отвергаем. Если бы мы воспринимали себя как единое целое, как произведение искусства, то весь мир искусства умер бы от истощения. Любой из нас, всякий Джек-простофиля, способен хотя бы по нескольку часов в сутки передвигаться в пространстве, не делая ни шагу, с сомкнутыми веками и с недвижно распластанным телом. Способность мечтать наяву, сновидения в состоянии бодрствования когда-нибудь станут доступными каждому человеку. И задолго до этого книги перестанут существовать, потому что когда неспящие люди увидят сны, их связь друг с другом (и с духом, движущим всеми людьми) усилится настолько, что всякое письмо покажется в сравнении с этим молчаливым общением бессмысленным клекотом идиота.
И вот я думаю и додумываюсь до всего этого, оставаясь среди смутных воспоминаний о тех летних днях, не приступая, даже не делая слабых попыток разобраться в грубых, невнятных иероглифах. А какой в этом смысл, если я заранее испытываю сильнейшее отвращение к усилиям признанных мастеров? Да, не имея ни способностей, ни знаний, чтобы создать такую вещь, как портал величественного строения, я принимаюсь критиковать и осуждать архитектуру вообще. Я был бы намного счастливее, ощути я себя хоть крохотным камушком в громадном храме; я жил бы жизнью всей этой махины, будучи всего лишь бесконечно малой частицей ее. Но я остаюсь снаружи, вне; я – дикарь, которому не по силам даже грубый набросок. Что уж тут говорить о плане здания, где он мечтает поселиться. А я мечтаю и вижу новый, озаренный сиянием великолепный мир, который рушится, как только кто-то включает свет. Он исчезает, но он не ушел безвозвратно, и он появится вновь, когда я буду лежать в темноте и всматриваться в мрак широко раскрытыми глазами.
Мир этот – во мне; он совершенно не похож на другие знакомые мне миры. Никак не думаю, что он моя личная собственность – это просто мой личный угол зрения, и в этом смысле он единственный в своем роде. Но начнешь высказываться на таком единственном в своем роде языке – и никто не поймет тебя: великое сооружение останется неувиденным. Эти мысли кружили во мне: что толку строить храм, которого никто не увидит?
Поток уносит меня – и все из-за одной пустяковой фразы. И так всякий раз после слова «писать».
Время от времени я пробовал писать и за десять лет таких попыток надергал миллион или около того слов. Они как трава лезли из-под земли. Но было бы унизительно показывать кому-либо эту неряшливую лужайку. Все мои приятели, однако, знали, что я страдаю писательским зудом. Чесотка – вот что позволяло мне время от времени оказываться в хорошей компании. Например, Эд Гаварни – он учился на католического священника – собирал у себя маленькое общество специально ради меня, так что я мог почесываться публично, и таким образом вечеринка приобретала значение некоего художественного факта. Доказывая свой интерес к высокому искусству, Эд более или менее регулярно заглядывал ко мне то с пакетом сандвичей, то с яблоками, то с бутылками пива. А иногда он приносил и коробку сигар, так что я ублажал не только свою утробу, но и легкие.
…Имелся еще и Забровский, первоклассный оператор из «Космодемоник телеграф компани оф Норт Америка». Этот всегда экзаменовал мой гардероб: туфли, шляпу, пальто; он следил за тем, чтобы они соответствовали стилю. У Забровского не было времени на чтение, не заботило его и то, что я читаю ему, вряд ли он верил, что у меня что-то получится, но он любил слушать об этом. Интересовали его по-настоящему только гомосексуальные жеребчики, особенно среди уличной шпаны. А слушать меня для него было безобидным развлечением, не дороже хорошего ленча или новой шляпы. Я охотно рассказывал ему всякие истории, хотя это было все равно что разговаривать со свалившимся с луны. Самое тонкое лирическое отступление он мог прервать вопросом, что бы я предпочел на десерт: клубничный пирог или сладкий сыр?
…Был и Костиган, разбойник из Йорквилля, еще один надежный столп, чувствительный, как старый боров. Когда-то он свел знакомство с писателем из «Полицейской газеты» и с тех пор стремился к избранному обществу. В данном случае истории рассказывал он, и некоторые из них можно было бы неплохо продать, захоти я спуститься на землю со своих высот. Костиган, как ни странно, привлекал меня. Он, со своей и впрямь похожей на свиной пятачок физиономией, выглядел вялым, каким-то безразличным ко всему. У него были такие мягкие, вкрадчивые манеры, что его можно было принять за переодетую женщину, и невозможно было представить, что ему ничего не стоит двинуть какого-нибудь парня об стену и вышибить из него мозги. Это был крепкий орешек, который умел петь фальцетом и мог обеспечить продажу крупной партии погребальных венков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157
И вот я думаю и додумываюсь до всего этого, оставаясь среди смутных воспоминаний о тех летних днях, не приступая, даже не делая слабых попыток разобраться в грубых, невнятных иероглифах. А какой в этом смысл, если я заранее испытываю сильнейшее отвращение к усилиям признанных мастеров? Да, не имея ни способностей, ни знаний, чтобы создать такую вещь, как портал величественного строения, я принимаюсь критиковать и осуждать архитектуру вообще. Я был бы намного счастливее, ощути я себя хоть крохотным камушком в громадном храме; я жил бы жизнью всей этой махины, будучи всего лишь бесконечно малой частицей ее. Но я остаюсь снаружи, вне; я – дикарь, которому не по силам даже грубый набросок. Что уж тут говорить о плане здания, где он мечтает поселиться. А я мечтаю и вижу новый, озаренный сиянием великолепный мир, который рушится, как только кто-то включает свет. Он исчезает, но он не ушел безвозвратно, и он появится вновь, когда я буду лежать в темноте и всматриваться в мрак широко раскрытыми глазами.
Мир этот – во мне; он совершенно не похож на другие знакомые мне миры. Никак не думаю, что он моя личная собственность – это просто мой личный угол зрения, и в этом смысле он единственный в своем роде. Но начнешь высказываться на таком единственном в своем роде языке – и никто не поймет тебя: великое сооружение останется неувиденным. Эти мысли кружили во мне: что толку строить храм, которого никто не увидит?
Поток уносит меня – и все из-за одной пустяковой фразы. И так всякий раз после слова «писать».
Время от времени я пробовал писать и за десять лет таких попыток надергал миллион или около того слов. Они как трава лезли из-под земли. Но было бы унизительно показывать кому-либо эту неряшливую лужайку. Все мои приятели, однако, знали, что я страдаю писательским зудом. Чесотка – вот что позволяло мне время от времени оказываться в хорошей компании. Например, Эд Гаварни – он учился на католического священника – собирал у себя маленькое общество специально ради меня, так что я мог почесываться публично, и таким образом вечеринка приобретала значение некоего художественного факта. Доказывая свой интерес к высокому искусству, Эд более или менее регулярно заглядывал ко мне то с пакетом сандвичей, то с яблоками, то с бутылками пива. А иногда он приносил и коробку сигар, так что я ублажал не только свою утробу, но и легкие.
…Имелся еще и Забровский, первоклассный оператор из «Космодемоник телеграф компани оф Норт Америка». Этот всегда экзаменовал мой гардероб: туфли, шляпу, пальто; он следил за тем, чтобы они соответствовали стилю. У Забровского не было времени на чтение, не заботило его и то, что я читаю ему, вряд ли он верил, что у меня что-то получится, но он любил слушать об этом. Интересовали его по-настоящему только гомосексуальные жеребчики, особенно среди уличной шпаны. А слушать меня для него было безобидным развлечением, не дороже хорошего ленча или новой шляпы. Я охотно рассказывал ему всякие истории, хотя это было все равно что разговаривать со свалившимся с луны. Самое тонкое лирическое отступление он мог прервать вопросом, что бы я предпочел на десерт: клубничный пирог или сладкий сыр?
…Был и Костиган, разбойник из Йорквилля, еще один надежный столп, чувствительный, как старый боров. Когда-то он свел знакомство с писателем из «Полицейской газеты» и с тех пор стремился к избранному обществу. В данном случае истории рассказывал он, и некоторые из них можно было бы неплохо продать, захоти я спуститься на землю со своих высот. Костиган, как ни странно, привлекал меня. Он, со своей и впрямь похожей на свиной пятачок физиономией, выглядел вялым, каким-то безразличным ко всему. У него были такие мягкие, вкрадчивые манеры, что его можно было принять за переодетую женщину, и невозможно было представить, что ему ничего не стоит двинуть какого-нибудь парня об стену и вышибить из него мозги. Это был крепкий орешек, который умел петь фальцетом и мог обеспечить продажу крупной партии погребальных венков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157