Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
– Хозяйка,–сказал я, – мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать!–сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
– Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
…вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.
(Исаак Бабель)
Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…
Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.
Эх, эх, без креста…
Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.
Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…
А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…
Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…
Аль не вспомнила, холера?..
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
Поблуди-ка, поблуди!..
Вперед, вперед, рабочий народ!..
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
– Хозяйка,–сказал я, – мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать!–сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
– Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
…вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.
(Исаак Бабель)
Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…
Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.
Эх, эх, без креста…
Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.
Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…
А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…
Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…
Аль не вспомнила, холера?..
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
Поблуди-ка, поблуди!..
Вперед, вперед, рабочий народ!..
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184