В том-то вся и суть, что Пушкин изображает дело именно так, как оно и представляется зощенковскому герою (да и самому Зощенко). Пора пришла, она влюбилась. Попросту говоря, девушка вошла в возраст. С ней произошло то, что происходит весной с каждым зернышком, упавшим в землю. Не окажись в этот момент на ее пути Онегин, она с такой же силой и страстью полюбила бы кого-нибудь другого. Пушкин так прямо и говорит: душа ждала кого-нибудь. Вот вам и вся так называемая тайна. И вся любовь. А что касается странного в устах материалиста слова «душа», так это, разумеется, эвфемизм. Просто во времена Пушкина было принято так выражаться.
Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.
– Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены…
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!..
– Дальше? – переспросил гость. – Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком… и я там, тогда… с этой, как ее…
– С кем? – спросил Бездомный.
– С этой, ну… с этой… ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке… Манечке… Нет, Вареньке… еще платье полосатое, музей… Впрочем, я не помню.
(Михаил Булгаков)
Нет, «душа» – это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, – это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь – это прорыв в сверхреальность.
Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае – самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек – это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
(Лев Толстой)
Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он – не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.
Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал).
В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был – все тот же.
…вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным… После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим…
И вот тут только – только здесь! – должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, – одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке…).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184
Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.
– Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены…
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!..
– Дальше? – переспросил гость. – Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком… и я там, тогда… с этой, как ее…
– С кем? – спросил Бездомный.
– С этой, ну… с этой… ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке… Манечке… Нет, Вареньке… еще платье полосатое, музей… Впрочем, я не помню.
(Михаил Булгаков)
Нет, «душа» – это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, – это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь – это прорыв в сверхреальность.
Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае – самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек – это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
(Лев Толстой)
Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он – не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.
Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал).
В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был – все тот же.
…вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным… После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим…
И вот тут только – только здесь! – должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, – одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке…).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184