Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить
– я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты – рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой – у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым – водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне – все грохочет. Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад.
Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется – никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой-то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами – ничего.
Был как-то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что-то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что-то берет у тебя и что-то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую-то пустоту.
В какой-то момент – Анечке исполнилось, наверно, пять – руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил – и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда-то догнать других детей – нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть.
Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками-ветками:
– Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями – пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком – пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
– Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня – одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать – ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки – просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я – под удивленные взгляды моих попутчиков – сошел и с первым поездом отправился обратно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
– я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты – рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой – у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым – водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне – все грохочет. Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад.
Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется – никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой-то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами – ничего.
Был как-то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что-то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что-то берет у тебя и что-то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую-то пустоту.
В какой-то момент – Анечке исполнилось, наверно, пять – руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил – и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда-то догнать других детей – нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть.
Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками-ветками:
– Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями – пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком – пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
– Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня – одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать – ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки – просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я – под удивленные взгляды моих попутчиков – сошел и с первым поездом отправился обратно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110