А еще до этого ее собака линяла, и все в квартире было в клоках собачьей шерсти, и в ванной ты скатывал эту шерсть, приставшую к брюкам, мокрыми руками к коленкам.
Муж желаний:
– А писать про то снежное поле, по которому собачьи тропки и лыжня, кирпичная от заката? Это было в окне вагона. Мы ездили с ней на студенческие февральские каникулы в Ленинград. Ледяной ветер – невозможно было перейти по мосту Неву. Вечером ходили в театр, и там все чихали и кашляли, и в зале, и на сцене. А в каком-то, не помню, парке сумасшедшие играли на морозе в большие, санаторные шахматы – передвигали фигуры ногами в валенках, кто-то сел на взятую ладью, как на табуретку. В Исаакиевском она сказала про маятник Фуко: «Все это чушь! Земля держится на слонах, китах и черепахе». Потом мы зашли погреться в какой-то магазин, оказалось, писчебумажный. Она взяла резинку и, как в школе, вдруг больно провела мне по волосам.
С зеленым лицом в переднике:
– Вот-вот, все ты понял, а прикидывался! И еще не забудь про легкое звяканье спиц в тишине, иголки, заколотые в занавесках, зализанную наискосок мельхиоровую чайную ложку, китайку, которую нужно брать прямо за хвостик. Помнишь, когда провожали твоего старшего брата в армию, мама обняла Сашу и все никак не отпускала, а потом на ее щеке отпечаталась пуговица? И как на эскалаторе сквозняк надул мамину юбку парашютом – она мяла юбку рукой, сумочкой, но купол только пружинил. И как потом, когда все случилось с Сашей, она капала, забыв снять с пальца наперсток, на кусок сахара валерьянку. И про отца, как ты догонял его в Ильинском лесу на велосипеде, а мошка тебе ударила с лета не в бровь, а в глаз. И как отец перед смертью упал с кровати и закричал: Зина, включи свет, я ничего не вижу! А Зинаида Васильевна ему: Павлик, да что ты, солнце же! И про Олежку. Помнишь, ты стриг ногти, а сын брал с постеленной на стол газеты обрезки и приставлял их к своим пальчикам? А на даче вы смотрели из открытого окна на веранде, как ливень сек кирпичи, которыми выложена дорожка, и расчесывал, как пальцами, траву на пробор, и у Олежки был приклеен «нос» – из стручка клена. И еще ты с ним в другой, жаркий день, помнишь, валялся на траве, под кустами, в углу участка, у щелястого забора – вы прятались от Светы – и березовый лист, повиснув на паутинке, дрыгал ножкой. Света звала вас, а вы лежали, притаившись, и смотрели, как по веткам смородины проворно сновали муравьи, будто матросы по мачтам, а по заросшему мхом кирпичу ползла улитка, тычась в мир своими икринками. В листе настурции сверкала капля. Олежка осторожно сорвал его, поднес к губам, и капля скатилась в рот, а потом он понюхал лист, сухой и пахучий, сунул тебе под нос, вскочил и заорал: «Мама, мама, мы здесь!». А еще помнишь, вы всегда вместе ходили на колонку за водой – ты несешь большие ведра, а он свои, маленькие – с большими листами лопуха сверху, чтобы не расплескать.
Муж желаний:
– Помню. Как же не помнить, куда же все это может пропасть? А еще перегорела лампочка, и Олежка тряс ее над ухом – ему нравилось слушать, как звенит спиралька. И что, про ту спиральку тоже писать?
С зеленым лицом в переднике:
– Разумеется. Может, это и есть самое важное.
Муж желаний:
– А потом, что будет потом? Меня оправдают?
С зеленым лицом в переднике:
– Нет. Ни тебя, ни ту, с рыжей косой, ни твоего отца-моряка, ни твою маму-училку, ни твоего сына с пахучим затылком, никого. Да чего спрашивать, будто сам не знаешь. И приговор будет на всех один. Смерти ведь – и дурак знает – нет, но есть разложение тканей.
Муж желаний:
– Что же тогда делать?
С зеленым лицом в переднике:
– Экий бестолковый попался! Да вот же тебе, говорю, перо! Пиши: так, мол, и так.
Но я, кажется, друзья мои, немного отвлекся. Что же касается М., то кто из нас, положа руку на сердце, не был таким вот М. лет тридцать назад. Нет, это были не мы, это кто-то другой, знакомый нам лишь по давно разбитым зеркалам, одетый в наше тело, жил в ободранной студенческой комнатке с видом на брандмауэр, что зарос диким виноградом. Осенью виноградная стена напротив краснела, а зимой в солнечные дни по ней стелилась густая тень от дыма из трубы нашего дома. И воротнички стирал сам, а для сушки налепливал мокрые на оконные стекла. Когда на следующий день отдирал – походили на глаженые.
Да и тело-то, приглядитесь, не наше – нет шрама от аппендицита, волосы не наши, кожа, руки, ноги, глаза – все не наше. Встретились бы на улице – не узнали друг друга. А что имя одинаковое, так мало ли однофамильцев. Вон в телефонной книге их – как собак нерезаных.
А может, его и не было вовсе, может, это мы просто себе что-то придумываем.
Просто воображаем себя каким-то невыспавшимся юношей с отмороженными ушами, который бежит с Козихи по снежку Большой Никитской и у витрины кондитерской Меджиди останавливается на минуту в зацепившемся за воротник облачке своего пара, а потом бежит дальше.
Ну да, стоим тут перед вами на скрипучей кафедре, изрезанной скабрезностями, и придумываем: снег на Никитской, кондитерскую, урчание в желудке, пирожные в заиндевевшей витрине, нашего профессора анатомии Энгельгардта, как он на первой лекции схватил тарелку с препаратами и понес ее по рядам, неистово крича:
– Ткните! Ткните пальцем! Или вон отсюда!
Тогда только, на первом курсе, и рассмотрел толком женское тело. Спустился в первый раз в анатомичку – помню, там кто-то ножом соскабливал кожу с чьей-то отрезанной руки, густо покрытой татуировкой, – и как раз привезли семнадцатилетнюю татарку с бритым лобком, шлепнули на мраморный скользкий стол. Я смотрел на нее, смотрел, а потом ушел, а она там осталась лежать, с отпиленным поверх бровей черепом.
Еще придумываем одну девушку, которой давным-давно уже нет на свете. У нее были рыжие волосы, на свету совсем медные.
Юноша занимался с ней латынью, готовил к экзамену, но каждый раз занятие заканчивалось одним и тем же.
– Наверно, это что-то в латыни, – сказала она один раз, натягивая свой зеленый чулок на растопыренную пятерню и рассматривая его на свет, нет ли дырки.
Господи, сколько же лет назад это было, а земноводная лапка с прозрачными перепонками добралась даже до этой страницы.
Помню, она однажды пришла из больницы, где у них была практика, и расплакалась. Я все допытывался, что случилось. Оказалось, она взяла с собой поесть из дома и сидела в пустой проходной комнате, а из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо шел пожилой врач – видит, что она не может прикоснуться к еде, и говорит ей:
– Да вы не слушайте! Нужно уметь не слушать!
И я, дурак, засмеялся, когда она это рассказала. И как забыть тот ее взгляд – она так странно в ту минуту на меня посмотрела.
Или вот еще.
Это было в то наше первое лето, мы поехали на велосипедах к загорянской мельнице, она жила тогда с родителями на даче в Опалихе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Муж желаний:
– А писать про то снежное поле, по которому собачьи тропки и лыжня, кирпичная от заката? Это было в окне вагона. Мы ездили с ней на студенческие февральские каникулы в Ленинград. Ледяной ветер – невозможно было перейти по мосту Неву. Вечером ходили в театр, и там все чихали и кашляли, и в зале, и на сцене. А в каком-то, не помню, парке сумасшедшие играли на морозе в большие, санаторные шахматы – передвигали фигуры ногами в валенках, кто-то сел на взятую ладью, как на табуретку. В Исаакиевском она сказала про маятник Фуко: «Все это чушь! Земля держится на слонах, китах и черепахе». Потом мы зашли погреться в какой-то магазин, оказалось, писчебумажный. Она взяла резинку и, как в школе, вдруг больно провела мне по волосам.
С зеленым лицом в переднике:
– Вот-вот, все ты понял, а прикидывался! И еще не забудь про легкое звяканье спиц в тишине, иголки, заколотые в занавесках, зализанную наискосок мельхиоровую чайную ложку, китайку, которую нужно брать прямо за хвостик. Помнишь, когда провожали твоего старшего брата в армию, мама обняла Сашу и все никак не отпускала, а потом на ее щеке отпечаталась пуговица? И как на эскалаторе сквозняк надул мамину юбку парашютом – она мяла юбку рукой, сумочкой, но купол только пружинил. И как потом, когда все случилось с Сашей, она капала, забыв снять с пальца наперсток, на кусок сахара валерьянку. И про отца, как ты догонял его в Ильинском лесу на велосипеде, а мошка тебе ударила с лета не в бровь, а в глаз. И как отец перед смертью упал с кровати и закричал: Зина, включи свет, я ничего не вижу! А Зинаида Васильевна ему: Павлик, да что ты, солнце же! И про Олежку. Помнишь, ты стриг ногти, а сын брал с постеленной на стол газеты обрезки и приставлял их к своим пальчикам? А на даче вы смотрели из открытого окна на веранде, как ливень сек кирпичи, которыми выложена дорожка, и расчесывал, как пальцами, траву на пробор, и у Олежки был приклеен «нос» – из стручка клена. И еще ты с ним в другой, жаркий день, помнишь, валялся на траве, под кустами, в углу участка, у щелястого забора – вы прятались от Светы – и березовый лист, повиснув на паутинке, дрыгал ножкой. Света звала вас, а вы лежали, притаившись, и смотрели, как по веткам смородины проворно сновали муравьи, будто матросы по мачтам, а по заросшему мхом кирпичу ползла улитка, тычась в мир своими икринками. В листе настурции сверкала капля. Олежка осторожно сорвал его, поднес к губам, и капля скатилась в рот, а потом он понюхал лист, сухой и пахучий, сунул тебе под нос, вскочил и заорал: «Мама, мама, мы здесь!». А еще помнишь, вы всегда вместе ходили на колонку за водой – ты несешь большие ведра, а он свои, маленькие – с большими листами лопуха сверху, чтобы не расплескать.
Муж желаний:
– Помню. Как же не помнить, куда же все это может пропасть? А еще перегорела лампочка, и Олежка тряс ее над ухом – ему нравилось слушать, как звенит спиралька. И что, про ту спиральку тоже писать?
С зеленым лицом в переднике:
– Разумеется. Может, это и есть самое важное.
Муж желаний:
– А потом, что будет потом? Меня оправдают?
С зеленым лицом в переднике:
– Нет. Ни тебя, ни ту, с рыжей косой, ни твоего отца-моряка, ни твою маму-училку, ни твоего сына с пахучим затылком, никого. Да чего спрашивать, будто сам не знаешь. И приговор будет на всех один. Смерти ведь – и дурак знает – нет, но есть разложение тканей.
Муж желаний:
– Что же тогда делать?
С зеленым лицом в переднике:
– Экий бестолковый попался! Да вот же тебе, говорю, перо! Пиши: так, мол, и так.
Но я, кажется, друзья мои, немного отвлекся. Что же касается М., то кто из нас, положа руку на сердце, не был таким вот М. лет тридцать назад. Нет, это были не мы, это кто-то другой, знакомый нам лишь по давно разбитым зеркалам, одетый в наше тело, жил в ободранной студенческой комнатке с видом на брандмауэр, что зарос диким виноградом. Осенью виноградная стена напротив краснела, а зимой в солнечные дни по ней стелилась густая тень от дыма из трубы нашего дома. И воротнички стирал сам, а для сушки налепливал мокрые на оконные стекла. Когда на следующий день отдирал – походили на глаженые.
Да и тело-то, приглядитесь, не наше – нет шрама от аппендицита, волосы не наши, кожа, руки, ноги, глаза – все не наше. Встретились бы на улице – не узнали друг друга. А что имя одинаковое, так мало ли однофамильцев. Вон в телефонной книге их – как собак нерезаных.
А может, его и не было вовсе, может, это мы просто себе что-то придумываем.
Просто воображаем себя каким-то невыспавшимся юношей с отмороженными ушами, который бежит с Козихи по снежку Большой Никитской и у витрины кондитерской Меджиди останавливается на минуту в зацепившемся за воротник облачке своего пара, а потом бежит дальше.
Ну да, стоим тут перед вами на скрипучей кафедре, изрезанной скабрезностями, и придумываем: снег на Никитской, кондитерскую, урчание в желудке, пирожные в заиндевевшей витрине, нашего профессора анатомии Энгельгардта, как он на первой лекции схватил тарелку с препаратами и понес ее по рядам, неистово крича:
– Ткните! Ткните пальцем! Или вон отсюда!
Тогда только, на первом курсе, и рассмотрел толком женское тело. Спустился в первый раз в анатомичку – помню, там кто-то ножом соскабливал кожу с чьей-то отрезанной руки, густо покрытой татуировкой, – и как раз привезли семнадцатилетнюю татарку с бритым лобком, шлепнули на мраморный скользкий стол. Я смотрел на нее, смотрел, а потом ушел, а она там осталась лежать, с отпиленным поверх бровей черепом.
Еще придумываем одну девушку, которой давным-давно уже нет на свете. У нее были рыжие волосы, на свету совсем медные.
Юноша занимался с ней латынью, готовил к экзамену, но каждый раз занятие заканчивалось одним и тем же.
– Наверно, это что-то в латыни, – сказала она один раз, натягивая свой зеленый чулок на растопыренную пятерню и рассматривая его на свет, нет ли дырки.
Господи, сколько же лет назад это было, а земноводная лапка с прозрачными перепонками добралась даже до этой страницы.
Помню, она однажды пришла из больницы, где у них была практика, и расплакалась. Я все допытывался, что случилось. Оказалось, она взяла с собой поесть из дома и сидела в пустой проходной комнате, а из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо шел пожилой врач – видит, что она не может прикоснуться к еде, и говорит ей:
– Да вы не слушайте! Нужно уметь не слушать!
И я, дурак, засмеялся, когда она это рассказала. И как забыть тот ее взгляд – она так странно в ту минуту на меня посмотрела.
Или вот еще.
Это было в то наше первое лето, мы поехали на велосипедах к загорянской мельнице, она жила тогда с родителями на даче в Опалихе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110