Ради Бога осторожно!
– А мы убежим, – рассмеялся Юрьев, надевая фуражку Маше на голову. – Ведь убежим, Мария Дмитриевна? Убежим?
Маша, ничего не ответив, взяла Юрьева под руку, они вышли из башни, перебрались по разбросанным кирпичам через лужу у дверей и зашагали по мягкой, пыльной дороге.
После долгого жаркого дня в воздухе было свежо, тянуло пряным ароматом с лугов. Пахло дождем и сеном.
– Если бы я был женщиной, – говорил Юрьев о Лермонтове, – то за один только поцелуй такого человека отдал бы всю жизнь. А все эти убогие Варечки Лопухины, Бухарины, Сушковы ждали, что он обязан вести себя, как смертный, жениться, народить кучу обосранных детей. Знаете, вот наше училище не все любят, но оно особенное… И одно только присутствие в здании лермонтовского музея…
– Отчего вы вдруг замолчали? – спросила Маша, сорвав с вишни ветку и обмахиваясь от комаров – ей уже искусали ноги.
– Задумался о чем-то.
– О чем?
– Как странно все на этом свете.
– Что вы хотите этим сказать?
– Вот лет пятьдесят или сто назад какие прекрасные, умные, благородные люди жили на этой земле, как глубоко они умели чувствовать, как высоко умели страдать! Какая прекрасная была жизнь! А мы? А какой кошмар будет еще через пятьдесят или двести лет?
Дошли до водокачки, оттуда прошли к пруду. В березняке было темно, жутко, шевелили сныть ужи, тревожно кричала какая-то птица, будто точила ножницы. Юрьев замедлил шаг, прислушался.
– Это коростель.
На мосту Маша остановилась, облокотившись спиной на перила, и, придерживая рукой фуражку, опрокинула голову назад, отдала глаза звездам.
– Когда-то я могла по расположению созвездий определить время с точностью до четверти часа. А теперь все, все забыла. Вот Орион, вот Стрелец, а который час – не знаю.
Она сунула фуражку Юрьеву:
– Возьмите, а то упадет, и придется вам лезть к лягушкам. То-то будете хороши.
Маша забросила обе руки за голову, вынула шпильки, и ее волосы рассыпались по плечам телогрейки.
– Знаете, Слава, у меня в детстве была коробка с морской свинкой. Папа подарил. Мы закрывали ее на ночь, а чтобы свинка дышала, проделали в крышке сверху несколько дырочек. И вот мне казалось, что ночь – это когда землю накрывают такой огромной крышкой, а звезды – это те дырочки.
Юрьеву захотелось тоже рассказать что-нибудь о детстве, но он не знал, что и как. Отца у него вовсе не было. Никогда и никакого. Ему запомнилось, как он играл во дворе с другими мальчишками, и кто-то похвастался, что грузовик ему купил папка. Юрьев побежал домой и спросил:
– Где мой папка?
У мамы кто-то был, и она зашикала на него.
Мама, работница-ткачиха, отдавала сына на пятидневку. Когда дежурный воспитатель запирался на ночь в своей комнате, в палатах начиналась жизнь по своим, детским законам, жестоким и неизменным. Плевались друг в друга, прикрываясь простынями, пока они не становились мокрыми. Привязывали полотенцами к кровати и били. Один на один дрались редко, почти всегда наваливались гурьбой на кого-нибудь послабее. Кричать и звать на помощь было нельзя – затравили бы совсем. Приходили старшие, обшаривали тумбочки, забирали все, что находили, поэтому карандаши или конфеты, вообще все нужно было прятать под матрас, но смотрели и под матрасами. Глупые проделки вызывали всеобщий восторг. Один раз спящему Юрьеву вставили в губы завернутый воронкой лист и помочились. Его вытошнило, и все кругом умирали от хохота. Его заставили убирать рвоту наволочкой. Потом все уже спали, а он в туалете отстирывал ее холодной водой, то и дело принюхиваясь, но она все еще пахла. По водосточной трубе мальчишки постарше залезали на второй этаж, где спали девочки. Онанировали открыто, бахвалясь, любили спускать младшим в ботинки и валенки. В уборной бумаги никогда не было, летом вытирались сорванными с кустов листьями, а зимой вырывали страницы из школьных тетрадей, но и это отбирали старшие. Все хотели дежурить на кухне, потому что тогда можно было что-нибудь своровать и съесть. Каждый вечер поварихи уходили домой с огромными сумками, набитыми мясом, рыбой, фруктами, а учащихся всегда кормили или кашей, или водянистым пюре с подгоревшей котлетой, а пить давали мутный компот из сухофруктов. После уроков директор иногда уводил кого-нибудь нашкодившего в туалет и там бил. Тот жаловался своим дружкам из местных, и тогда били директора, подкараулив его вечером у автобусной остановки.
Еще Юрьев хотел сказать, что у него никогда толком не было девушки, что он никогда еще никого по-настоящему не любил, а то, что было, скорее похоже на какое-то неловкое недоразумение, и вспоминать то седьмое ноября, кусок селедки, упавший на коленку новых брюк, пьяную подругу мамы, тоже ткачиху с фабрики, ее скользкий от пота, как намыленный, большой живот неприятно, стыдно и совсем не хочется.
В ванной из него вылетали в зеленую горячую воду детки-медузки, но хотелось любить по-настоящему, влюбиться так, чтобы забыть долг и совесть.
Один раз только было у Юрьева что-то напоминавшее юношескую, почти детскую влюбленность, но и там рассказывать особенно было нечего. Однажды мама забрала его прямо с уроков, и они поехали на вокзал. В кассовом зале были бесконечные очереди, и мама стала пробиваться к окошку, размахивая телеграммой, но другие люди, распаренные, злые, тоже тыкали ей в нос такие же телеграммы и отпихивали ее. Тогда они пошли прямо на перрон, к поезду, и мама долго говорила о чем-то с одной проводницей, потом с другой, но каждый раз отходила от них, ругаясь и сплевывая. Потом она подошла к какому-то проводнику, пузатому, с золотыми зубами, и долго шептала ему что-то в самое ухо, тот улыбался, сверкая коронками, будто ему щекотно, поглядывал на крышу вокзала, с которой солдаты из стройбата сдирали куски железа, на маму, на Юрьева, чесал в жирном затылке, в складках шеи и в конце концов кивнул, мол, проходите, что-нибудь придумаем. Мама и Юрьев разместились в купе проводников, он залез на верхнюю, третью полку, а мама с проводником, заперев дверь, достали колбасу, помидоры, водку, смотрели в окно, пили и разговаривали. Проводник рассказывал о какой-то Наде, которая работала телефонисткой на станции скорой помощи, принимала вызовы, но ушла оттуда, потому что не могла записывать каждый день в журнал, как груднички падают со стола на пол, когда их пеленают растяпы-мамаши. Надя влюбилась в женатого, у которого было двое детей, а тот влюбился в нее, но уйти к ней не мог из-за сыновей. Они с женой договорились, что будут хотя бы для детей, пока не подрастут, делать вид, что они все еще семья, а домой он и так приходил не каждый день, к этому дети привыкли, ведь знали, что их папа работает проводником и уезжает иногда, если долгий рейс, на неделю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
– А мы убежим, – рассмеялся Юрьев, надевая фуражку Маше на голову. – Ведь убежим, Мария Дмитриевна? Убежим?
Маша, ничего не ответив, взяла Юрьева под руку, они вышли из башни, перебрались по разбросанным кирпичам через лужу у дверей и зашагали по мягкой, пыльной дороге.
После долгого жаркого дня в воздухе было свежо, тянуло пряным ароматом с лугов. Пахло дождем и сеном.
– Если бы я был женщиной, – говорил Юрьев о Лермонтове, – то за один только поцелуй такого человека отдал бы всю жизнь. А все эти убогие Варечки Лопухины, Бухарины, Сушковы ждали, что он обязан вести себя, как смертный, жениться, народить кучу обосранных детей. Знаете, вот наше училище не все любят, но оно особенное… И одно только присутствие в здании лермонтовского музея…
– Отчего вы вдруг замолчали? – спросила Маша, сорвав с вишни ветку и обмахиваясь от комаров – ей уже искусали ноги.
– Задумался о чем-то.
– О чем?
– Как странно все на этом свете.
– Что вы хотите этим сказать?
– Вот лет пятьдесят или сто назад какие прекрасные, умные, благородные люди жили на этой земле, как глубоко они умели чувствовать, как высоко умели страдать! Какая прекрасная была жизнь! А мы? А какой кошмар будет еще через пятьдесят или двести лет?
Дошли до водокачки, оттуда прошли к пруду. В березняке было темно, жутко, шевелили сныть ужи, тревожно кричала какая-то птица, будто точила ножницы. Юрьев замедлил шаг, прислушался.
– Это коростель.
На мосту Маша остановилась, облокотившись спиной на перила, и, придерживая рукой фуражку, опрокинула голову назад, отдала глаза звездам.
– Когда-то я могла по расположению созвездий определить время с точностью до четверти часа. А теперь все, все забыла. Вот Орион, вот Стрелец, а который час – не знаю.
Она сунула фуражку Юрьеву:
– Возьмите, а то упадет, и придется вам лезть к лягушкам. То-то будете хороши.
Маша забросила обе руки за голову, вынула шпильки, и ее волосы рассыпались по плечам телогрейки.
– Знаете, Слава, у меня в детстве была коробка с морской свинкой. Папа подарил. Мы закрывали ее на ночь, а чтобы свинка дышала, проделали в крышке сверху несколько дырочек. И вот мне казалось, что ночь – это когда землю накрывают такой огромной крышкой, а звезды – это те дырочки.
Юрьеву захотелось тоже рассказать что-нибудь о детстве, но он не знал, что и как. Отца у него вовсе не было. Никогда и никакого. Ему запомнилось, как он играл во дворе с другими мальчишками, и кто-то похвастался, что грузовик ему купил папка. Юрьев побежал домой и спросил:
– Где мой папка?
У мамы кто-то был, и она зашикала на него.
Мама, работница-ткачиха, отдавала сына на пятидневку. Когда дежурный воспитатель запирался на ночь в своей комнате, в палатах начиналась жизнь по своим, детским законам, жестоким и неизменным. Плевались друг в друга, прикрываясь простынями, пока они не становились мокрыми. Привязывали полотенцами к кровати и били. Один на один дрались редко, почти всегда наваливались гурьбой на кого-нибудь послабее. Кричать и звать на помощь было нельзя – затравили бы совсем. Приходили старшие, обшаривали тумбочки, забирали все, что находили, поэтому карандаши или конфеты, вообще все нужно было прятать под матрас, но смотрели и под матрасами. Глупые проделки вызывали всеобщий восторг. Один раз спящему Юрьеву вставили в губы завернутый воронкой лист и помочились. Его вытошнило, и все кругом умирали от хохота. Его заставили убирать рвоту наволочкой. Потом все уже спали, а он в туалете отстирывал ее холодной водой, то и дело принюхиваясь, но она все еще пахла. По водосточной трубе мальчишки постарше залезали на второй этаж, где спали девочки. Онанировали открыто, бахвалясь, любили спускать младшим в ботинки и валенки. В уборной бумаги никогда не было, летом вытирались сорванными с кустов листьями, а зимой вырывали страницы из школьных тетрадей, но и это отбирали старшие. Все хотели дежурить на кухне, потому что тогда можно было что-нибудь своровать и съесть. Каждый вечер поварихи уходили домой с огромными сумками, набитыми мясом, рыбой, фруктами, а учащихся всегда кормили или кашей, или водянистым пюре с подгоревшей котлетой, а пить давали мутный компот из сухофруктов. После уроков директор иногда уводил кого-нибудь нашкодившего в туалет и там бил. Тот жаловался своим дружкам из местных, и тогда били директора, подкараулив его вечером у автобусной остановки.
Еще Юрьев хотел сказать, что у него никогда толком не было девушки, что он никогда еще никого по-настоящему не любил, а то, что было, скорее похоже на какое-то неловкое недоразумение, и вспоминать то седьмое ноября, кусок селедки, упавший на коленку новых брюк, пьяную подругу мамы, тоже ткачиху с фабрики, ее скользкий от пота, как намыленный, большой живот неприятно, стыдно и совсем не хочется.
В ванной из него вылетали в зеленую горячую воду детки-медузки, но хотелось любить по-настоящему, влюбиться так, чтобы забыть долг и совесть.
Один раз только было у Юрьева что-то напоминавшее юношескую, почти детскую влюбленность, но и там рассказывать особенно было нечего. Однажды мама забрала его прямо с уроков, и они поехали на вокзал. В кассовом зале были бесконечные очереди, и мама стала пробиваться к окошку, размахивая телеграммой, но другие люди, распаренные, злые, тоже тыкали ей в нос такие же телеграммы и отпихивали ее. Тогда они пошли прямо на перрон, к поезду, и мама долго говорила о чем-то с одной проводницей, потом с другой, но каждый раз отходила от них, ругаясь и сплевывая. Потом она подошла к какому-то проводнику, пузатому, с золотыми зубами, и долго шептала ему что-то в самое ухо, тот улыбался, сверкая коронками, будто ему щекотно, поглядывал на крышу вокзала, с которой солдаты из стройбата сдирали куски железа, на маму, на Юрьева, чесал в жирном затылке, в складках шеи и в конце концов кивнул, мол, проходите, что-нибудь придумаем. Мама и Юрьев разместились в купе проводников, он залез на верхнюю, третью полку, а мама с проводником, заперев дверь, достали колбасу, помидоры, водку, смотрели в окно, пили и разговаривали. Проводник рассказывал о какой-то Наде, которая работала телефонисткой на станции скорой помощи, принимала вызовы, но ушла оттуда, потому что не могла записывать каждый день в журнал, как груднички падают со стола на пол, когда их пеленают растяпы-мамаши. Надя влюбилась в женатого, у которого было двое детей, а тот влюбился в нее, но уйти к ней не мог из-за сыновей. Они с женой договорились, что будут хотя бы для детей, пока не подрастут, делать вид, что они все еще семья, а домой он и так приходил не каждый день, к этому дети привыкли, ведь знали, что их папа работает проводником и уезжает иногда, если долгий рейс, на неделю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110