– Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня – вся страна… А вы – говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
Впоследствии стоило только представить себе слова «Февральская революция», как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами – может быть Таврический дворец? – и над входом в него черная пляшущая надпись:
Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер – а вот ведь увидел и предупредил своих. Но – не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!
НАЧАЛОСЬ
ТОТ ФЕВРАЛЬ
Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь – как какие-нибудь спелеологи – продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
Конец шестнадцатого года… Это значит – задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
Конец шестнадцатого? Это – «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
«Меня, – рассказывал Поливанов, – охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности – все это видел лакей – я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
И тут же – этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, – другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» – прославленный карикатуристами Пуришкевич, – пишет про него стишки:
У премьера старого
В клетке золоченой
Есть для блока серого
Попугай ученый.
Кто про что беседует,
Кто кого ругает, -
Про то попка ведает,
Протопопка знает…
«Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом – без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»
Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» . Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, – «До победы! До Берлина!» – провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» .
Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…
Вот вернулся – на побывку – Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…
За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:
– Ваня, а вы ходили в атаку? И – была рукопашная?! Ой, расскажите – это такой ужас!
Иван Бримм – «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, – сморщился, начал открещиваться:
– Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…
– Нет, расскажите, расскажите…
Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом – юношеское опьянение – от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…
– Ах, все это – совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»
Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» – режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин – мой друг милый, унтер, животное – шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…
Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма – разрыв снаряда на ней…
– А я, – свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, – а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, – прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: «Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…» И вот я выскакиваю на ступеньки: «Мать вашу…»
Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…
Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не «Полтава» по Пушкину, не «Бородино» по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский «Валерик»; это – что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?
В городе с полночи становились очереди за хлебом – злые, крикливые, уже ничего не боящиеся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120