Чего я только, Петров, не видел.
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон - другое. Что его сон - его жизнь, а кто ее породил - в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе - явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет - гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение - жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме - в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, - нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал - может, и не стучать - так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.
Немец увидел Петрова - дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости - кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу - ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело - наверное, нога у него была ранена - стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
- Старшина, что это вы в золоченом кресле - другого не было? Как король.
- Рядовой Петров, - сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, - зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
- У него есть. Он бабу нашел - красотку. Но ему все мало. Жадный он.
- Мне без вас нельзя, - сказал Петров. - Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
- Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: "Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться". Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
"Конченый я человек в смысле родни - изгнанник", - думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался - видимо, овладел маской.
- Кстати, - сказал Петров строго. - Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет - бабье лето совсем не для школьников.
- Ты прав, дед - ответил Антошка. - Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. - Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
"В кого он нацелился выстрелить?"
- Папа иди, - сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. - Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
"Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать "Радость встречи". "Здравствуйте, наши лю-лю-лю..." Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти".
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
"А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. "Осетрину ломтиками" мог бы. "Ветчину в желе" мог бы, - подумал Петров. - Эгоист я".
- Не терзайся, садись есть брынзу, - сказал Кочегар. - Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: "Уважаю. Эразм".
- Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. - Петров рассказал Кочегару свой сон под названием "Лестница в конце войны". - Я думал, он выживет. Надеялся.
- Болячек тебе не хватает, - сказал Кочегар. - Есть такие деятели без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была - говорим. Как мы говорим о празднике? Был - говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была - говорим. Как мы говорим о книге? Есть - говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, - слово.
- Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
- Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
- Дай брынзы, - сказал Петров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон - другое. Что его сон - его жизнь, а кто ее породил - в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе - явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет - гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение - жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме - в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, - нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал - может, и не стучать - так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.
Немец увидел Петрова - дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости - кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу - ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело - наверное, нога у него была ранена - стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
- Старшина, что это вы в золоченом кресле - другого не было? Как король.
- Рядовой Петров, - сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, - зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
- У него есть. Он бабу нашел - красотку. Но ему все мало. Жадный он.
- Мне без вас нельзя, - сказал Петров. - Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
- Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: "Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться". Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
"Конченый я человек в смысле родни - изгнанник", - думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался - видимо, овладел маской.
- Кстати, - сказал Петров строго. - Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет - бабье лето совсем не для школьников.
- Ты прав, дед - ответил Антошка. - Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. - Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
"В кого он нацелился выстрелить?"
- Папа иди, - сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. - Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
"Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать "Радость встречи". "Здравствуйте, наши лю-лю-лю..." Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти".
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
"А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. "Осетрину ломтиками" мог бы. "Ветчину в желе" мог бы, - подумал Петров. - Эгоист я".
- Не терзайся, садись есть брынзу, - сказал Кочегар. - Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: "Уважаю. Эразм".
- Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. - Петров рассказал Кочегару свой сон под названием "Лестница в конце войны". - Я думал, он выживет. Надеялся.
- Болячек тебе не хватает, - сказал Кочегар. - Есть такие деятели без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была - говорим. Как мы говорим о празднике? Был - говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была - говорим. Как мы говорим о книге? Есть - говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, - слово.
- Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
- Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
- Дай брынзы, - сказал Петров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54