Но вот-вот должен был встать серьезный вопрос об издании Горького в России: если, как считалось в данный момент, из-за отсутствия бумаги Ивану Павловичу было дано разрешение открыть издательское дело в Берлине, чтобы печатать Горького и, может быть, со временем даже других советских писателей, то сможет ли он, Ладыжников, довести до конца собрание сочинений, которое -он с Горьким проектирует? Не перейдет ли вся печать в конце концов в руки Госиздата? И надо сказать, что он и тут был прав: опасения его были не напрасны: в 1924 году Госиздат сделался единоличным издателем Горького.
Сейчас это обстоятельство не могло еще казаться опасным. Было слишком рано думать об этом. Колебания европейской валюты гораздо больше волновали Ладыжникова. Австрийский шиллинг уже ничего не стоил, немецкая марка начала падать, и до катастрофы оставался еще год. Между тем, срок приезда Горького в Берлин приближался: сначала был назначен август, потом сентябрь. И. П. знал, что Горький приедет без денег, что старые довоенные контракты потеряли свою силу и что извлечь что-либо из европейских издателей за напечатанное с 1916 года будет делом нелегким. И действительно, он опять оказался прав: в письмах Горького после его приезда в Европу, в октябре, возобновляются мольбы о деньгах: из России была им вывезена его коллекция нефрита, и он с первого же дня начал искать европейского или американского коллекционера, чтобы ее продать. Он также постарался довести до сведения Ленина, через Ек. П., что он, приехав в Германию, бедствует. Ленин писал Молотову в декабре 1921 года, что необходимо Горького «включить в список людей, лечащихся за границей за счет советского государства». Насколько сейчас известно, из этого ничего не вышло. И к новому 1922-му году Иван Павлович преподнес Горькому сюрприз: первый платеж Парвуса его старого долга.
В том, что Парвус, после некоторого колебания, согласился на возврат денег, ничего удивительного не было: в конце концов, при его тратах, при трех домах в Копенгагене, замке в Швейцарии, миллионах в Женевском банке, при его содержанках и дворце на острове посреди озера Ванзее (позже этот дворец принадлежал Геббельсу и сейчас открыт для осмотра туристам), при всем его богатстве, 35 000 долларов, даже с процентами, по тогдашнему обычаю три с половиной процента годовых, были для него суммой небольшой. Но удивительно, с какой тщательностью, с какой твердостью, с каким упорством те, кто знали об этом факте в 1920-х годах, хранили тайну. А знали, конечно, и Андреева, и Максим, и Мура, и Крючков, и, возможно, но не наверное – Екатерина Павловна. Я сама присутствовала в кабинете Горького в Саарове, когда Горький рассказывал об этом Ходасевичу, но я в то время была совершенно глуха к разговорам денежного порядка. Не только я не проронила ни слова, я очень туманно помню этот разговор, и, если бы Ходасевич не напомнил мне позже о нем, я бы никогда не вспомнила о горьковском признании. Ходасевич также напомнил мне, что тогда же Горький пожаловался ему на Зиновьева, одной из первых обид которого, нанесенных им Горькому, был запрос в печати одного из зиновьевских сатрапов о деньгах, полученных Горьким для издания «Новой жизни»: Зиновьев хотел знать, была ли это субсидия Парвуса? Ходасевич не только никогда ни с кем о «тайне Горького» не говорил, но нигде даже для себя ее не записал и не намекнул на нее ни в книге воспоминаний «Некрополь» (1939 г.), ни в напечатанном мной посмертно тексте «послесловия» к воспоминаниям о Горьком («Совр. Записки», кн. 70). И я сама не выдала секрета, когда в автобиографии («Курсив мой», 1972) описала прощальную сцену с Горьким в день нашего отъезда из Сорренто, в апреле 1925 года. Когда коляска итальянского возницы покатила по дороге в Кастелламаре, Ходасевич сказал (текст «Курсива»):
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию».
На самом деле Ходасевич сказал:
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию».
Парвус умер за три месяца до этого.
Удивительно было не только то, что со стороны Горького соблюдалась тайна. Видимо, и Парвус хотел этого. Его секретари и адвокаты умели молчать. Но почему Горький так боялся разоблачения? Ведь он был жертвой и получал теперь свои же деньги, которые по праву принадлежали ему. Что было в этом такого, что требовало хранения тайны? Вот именно жертвой-то он и не хотел быть, ему было стыдно быть жертвой, стыдно, что его, умного человека, провели, что его провел свой же товарищ социал-демократ. Вся деятельность Парвуса с 1903 до 1922 года была такова, что стыдно было иметь с ним хоть какое-нибудь дело – особенно русскому писателю, большевику, другу Ленина, хоть и не члену партии. Горький по всему своему характеру и привычкам был поздний викторианец, стыд для поздних викторианцев был тучей, непрестанно тяготевшей над ними в еще гораздо более сильной степени, чем над ранними викторианцами.
Стыд их всегда был связан с тайной – личной, семейной, групповой, общественной или даже всенародной, т. е. отечественной. Была ли это «дурная болезнь» дедушки, подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек был членом много лет, или ренегатство товарища по партии – все должно было храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или случился «национальный позор» (в просторечье: кто-то в международном масштабе сел где-то там в калошу), то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти – не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его.
Стыд за другого и стыд за самого себя как-то смешивались в Горьком в одно, и быть обокраденным было так же неловко, как обокрасть кого-нибудь. Видеть в неаполитанском музее, стоя рядом с женщиной, статую без фигового листа было таким внутренним терзанием, что он становился темно-красного цвета и немедленно скрывался с глаз; видеть на сцене женщину с обнаженной грудью было для него нестерпимой мукой; было стыдно за мокрые пеленки крестьянского младенца, за непечатное слово, произнесенное незнакомым прохожим вслух, и особенно было стыдно за собственные подтяжки, забытые утром в уборной на гвозде. И стыд за чужое бесстыдство, за все, что выходит за рамки кодекса поведения людей прошлого века: за свет лампы, когда двое в объятиях друг друга, – а по кодексу должно быть темно; за незастегнутые брюки маляра, громко поющего итальянскую песню про солнце, любовь и Сорренто. И за небольшую кучу, наложенную фокстерьером утром в саду.
Парвус начал вносить деньги в январе 1922 года, делая взносы четыре раза в год. Каждый взнос был в две тысячи долларов, и Ладыжников клал его (в долларах) в Дрезденский банк.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129
Сейчас это обстоятельство не могло еще казаться опасным. Было слишком рано думать об этом. Колебания европейской валюты гораздо больше волновали Ладыжникова. Австрийский шиллинг уже ничего не стоил, немецкая марка начала падать, и до катастрофы оставался еще год. Между тем, срок приезда Горького в Берлин приближался: сначала был назначен август, потом сентябрь. И. П. знал, что Горький приедет без денег, что старые довоенные контракты потеряли свою силу и что извлечь что-либо из европейских издателей за напечатанное с 1916 года будет делом нелегким. И действительно, он опять оказался прав: в письмах Горького после его приезда в Европу, в октябре, возобновляются мольбы о деньгах: из России была им вывезена его коллекция нефрита, и он с первого же дня начал искать европейского или американского коллекционера, чтобы ее продать. Он также постарался довести до сведения Ленина, через Ек. П., что он, приехав в Германию, бедствует. Ленин писал Молотову в декабре 1921 года, что необходимо Горького «включить в список людей, лечащихся за границей за счет советского государства». Насколько сейчас известно, из этого ничего не вышло. И к новому 1922-му году Иван Павлович преподнес Горькому сюрприз: первый платеж Парвуса его старого долга.
В том, что Парвус, после некоторого колебания, согласился на возврат денег, ничего удивительного не было: в конце концов, при его тратах, при трех домах в Копенгагене, замке в Швейцарии, миллионах в Женевском банке, при его содержанках и дворце на острове посреди озера Ванзее (позже этот дворец принадлежал Геббельсу и сейчас открыт для осмотра туристам), при всем его богатстве, 35 000 долларов, даже с процентами, по тогдашнему обычаю три с половиной процента годовых, были для него суммой небольшой. Но удивительно, с какой тщательностью, с какой твердостью, с каким упорством те, кто знали об этом факте в 1920-х годах, хранили тайну. А знали, конечно, и Андреева, и Максим, и Мура, и Крючков, и, возможно, но не наверное – Екатерина Павловна. Я сама присутствовала в кабинете Горького в Саарове, когда Горький рассказывал об этом Ходасевичу, но я в то время была совершенно глуха к разговорам денежного порядка. Не только я не проронила ни слова, я очень туманно помню этот разговор, и, если бы Ходасевич не напомнил мне позже о нем, я бы никогда не вспомнила о горьковском признании. Ходасевич также напомнил мне, что тогда же Горький пожаловался ему на Зиновьева, одной из первых обид которого, нанесенных им Горькому, был запрос в печати одного из зиновьевских сатрапов о деньгах, полученных Горьким для издания «Новой жизни»: Зиновьев хотел знать, была ли это субсидия Парвуса? Ходасевич не только никогда ни с кем о «тайне Горького» не говорил, но нигде даже для себя ее не записал и не намекнул на нее ни в книге воспоминаний «Некрополь» (1939 г.), ни в напечатанном мной посмертно тексте «послесловия» к воспоминаниям о Горьком («Совр. Записки», кн. 70). И я сама не выдала секрета, когда в автобиографии («Курсив мой», 1972) описала прощальную сцену с Горьким в день нашего отъезда из Сорренто, в апреле 1925 года. Когда коляска итальянского возницы покатила по дороге в Кастелламаре, Ходасевич сказал (текст «Курсива»):
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию».
На самом деле Ходасевич сказал:
«– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию».
Парвус умер за три месяца до этого.
Удивительно было не только то, что со стороны Горького соблюдалась тайна. Видимо, и Парвус хотел этого. Его секретари и адвокаты умели молчать. Но почему Горький так боялся разоблачения? Ведь он был жертвой и получал теперь свои же деньги, которые по праву принадлежали ему. Что было в этом такого, что требовало хранения тайны? Вот именно жертвой-то он и не хотел быть, ему было стыдно быть жертвой, стыдно, что его, умного человека, провели, что его провел свой же товарищ социал-демократ. Вся деятельность Парвуса с 1903 до 1922 года была такова, что стыдно было иметь с ним хоть какое-нибудь дело – особенно русскому писателю, большевику, другу Ленина, хоть и не члену партии. Горький по всему своему характеру и привычкам был поздний викторианец, стыд для поздних викторианцев был тучей, непрестанно тяготевшей над ними в еще гораздо более сильной степени, чем над ранними викторианцами.
Стыд их всегда был связан с тайной – личной, семейной, групповой, общественной или даже всенародной, т. е. отечественной. Была ли это «дурная болезнь» дедушки, подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек был членом много лет, или ренегатство товарища по партии – все должно было храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или случился «национальный позор» (в просторечье: кто-то в международном масштабе сел где-то там в калошу), то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти – не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его.
Стыд за другого и стыд за самого себя как-то смешивались в Горьком в одно, и быть обокраденным было так же неловко, как обокрасть кого-нибудь. Видеть в неаполитанском музее, стоя рядом с женщиной, статую без фигового листа было таким внутренним терзанием, что он становился темно-красного цвета и немедленно скрывался с глаз; видеть на сцене женщину с обнаженной грудью было для него нестерпимой мукой; было стыдно за мокрые пеленки крестьянского младенца, за непечатное слово, произнесенное незнакомым прохожим вслух, и особенно было стыдно за собственные подтяжки, забытые утром в уборной на гвозде. И стыд за чужое бесстыдство, за все, что выходит за рамки кодекса поведения людей прошлого века: за свет лампы, когда двое в объятиях друг друга, – а по кодексу должно быть темно; за незастегнутые брюки маляра, громко поющего итальянскую песню про солнце, любовь и Сорренто. И за небольшую кучу, наложенную фокстерьером утром в саду.
Парвус начал вносить деньги в январе 1922 года, делая взносы четыре раза в год. Каждый взнос был в две тысячи долларов, и Ладыжников клал его (в долларах) в Дрезденский банк.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129