Все три чувства как-то уживались в нем: он был противоречивым человеком и привык за долгую жизнь кое-как ладить с самим собой, хотя, как он однажды признался, он не умел и не очень любил смотреть в самого себя.
Но глубокую разницу между Уэллсом и Горьким ярче всего отражает один документ, который был написан одним и никогда не мог быть написан другим. В этом документе, как ни в одном другом – письме, поэме, дневниковой записи, – отразились величие и великолепие, богатство и жизнеспособность и вся божественная гибкость европейского мышления. Это – письмо, написанное Уэллсом в 1928 году (т. е. когда ему было шестьдесят четыре года) своему младшему современнику, англо-ирландскому писателю Джеймсу Джойсу, автору «Улисса».
Джойс представлял для Уэллса все то, что представляли для Горького его современники-символисты, и Уэллс знал, что Джойс его не считает за писателя и даже, может быть, из шестидесяти его книг прочел одну или две. К нему, Уэллсу, как и ко многим другим, обратились друзья, старавшиеся помочь Джойсу; он в это время жил в большой нужде, и ему грозила слепота. Вот что ему написал Уэллс:
«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; мое – каково бы оно ни было – конструктивным, позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается энергия и расширяется поле действий благодаря усилению концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он – и это интересно – возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, т. е. с системы ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… , дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности. Для Вас восстать и отколоться звучит хорошо. Для меня – совсем не звучит.
Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы человек значительный, и у Вас, в Вашей запутанной композиции, я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к „обыкновенному человеку", к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что-то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов, и причуд, и словесных вспышек?
Это все с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать все, что в моих силах, чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.
Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк, и в нем есть место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.
Ваш Г . Дж . Уэллс» .
Само собой разумеется, что к письму был приложен внушительный чек: Уэллс знал, как знали все, что Джойсу, его жене и двум детям жить было очень трудно.
Муре было пятьдесят четыре года, когда умер Уэллс. С того дня, как она, бросив Эстонию, приехала в революционный, голодный, холодный и вооруженный до зубов Петроград 1918 года, прошло двадцать восемь лет, и со дня смерти Эйч-Джи до конца ее жизни ей оставалось прожить ровно двадцать восемь лет. Но об этой второй половине ее жизни рассказать осталось немногое. В первые годы, когда происходило послевоенное восстановление Англии, она, совершенно свободная (сын жил на ферме на о. Уайт, дочь была замужем) и без каких-либо денежных или иных забот, жила в Лондоне, куда постепенно вернулись старые друзья и знакомые и где она знала каждый перекресток, каждый переулок. Этот город был ее городом с 1911 года, ее место было здесь и нигде больше; эта квартира, заставленная тяжелой мебелью, с полками до потолка – столько же было книг, сколько и бумаг, своих и чужих, английских и русских, писем и рукописей, сотни писем, по большей части неотвеченных, потому что теперь она становилась ленивой и небрежной. Миф, который она всю жизнь создавала, ее собственный, личный миф, теперь уже не требовал освежения, углубления и культивирования: одинокая, стареющая аристократка, говорящая басом, малоподвижная, никогда сама не смеющаяся своим остротам, увешанная тяжелыми бусами, в длинных, широких, темных юбках; она курит сигары и пересыпает речь непечатными словами (английскими, конечно); она любит соленые анекдоты, и у нее запас пикантных сплетен о людях «высшего света»; она подчас не брезгует и сводничеством. Женщина былой, навеки ушедшей в небытие имперской России. В созданном ею мифе жили прадеды, служившие Александру I, прабабка, соблазнявшая Пушкина; сама она, дважды графиня и теперь баронесса, говорившая и писавшая свободно на пяти языках, знавшая последнего царя и кайзера Вильгельма, получившая блестящее образование в Кембридже и одна из тысячи или десяти тысяч (а может быть, и ста), выжившая после всех катастроф, национальных и личных, в согласии с теорией Дарвина. Она жила, и выжила, и продолжает жить в ореоле знаменитостей своего века, знакомая со всеми, кто хоть сколько-нибудь принадлежит верхнему слою современной Англии, и чувствует себя дома в любом углу дважды послевоенной Европы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129
Но глубокую разницу между Уэллсом и Горьким ярче всего отражает один документ, который был написан одним и никогда не мог быть написан другим. В этом документе, как ни в одном другом – письме, поэме, дневниковой записи, – отразились величие и великолепие, богатство и жизнеспособность и вся божественная гибкость европейского мышления. Это – письмо, написанное Уэллсом в 1928 году (т. е. когда ему было шестьдесят четыре года) своему младшему современнику, англо-ирландскому писателю Джеймсу Джойсу, автору «Улисса».
Джойс представлял для Уэллса все то, что представляли для Горького его современники-символисты, и Уэллс знал, что Джойс его не считает за писателя и даже, может быть, из шестидесяти его книг прочел одну или две. К нему, Уэллсу, как и ко многим другим, обратились друзья, старавшиеся помочь Джойсу; он в это время жил в большой нужде, и ему грозила слепота. Вот что ему написал Уэллс:
«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; мое – каково бы оно ни было – конструктивным, позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается энергия и расширяется поле действий благодаря усилению концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он – и это интересно – возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, т. е. с системы ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… , дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности. Для Вас восстать и отколоться звучит хорошо. Для меня – совсем не звучит.
Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы человек значительный, и у Вас, в Вашей запутанной композиции, я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к „обыкновенному человеку", к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что-то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов, и причуд, и словесных вспышек?
Это все с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать все, что в моих силах, чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.
Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк, и в нем есть место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.
Ваш Г . Дж . Уэллс» .
Само собой разумеется, что к письму был приложен внушительный чек: Уэллс знал, как знали все, что Джойсу, его жене и двум детям жить было очень трудно.
Муре было пятьдесят четыре года, когда умер Уэллс. С того дня, как она, бросив Эстонию, приехала в революционный, голодный, холодный и вооруженный до зубов Петроград 1918 года, прошло двадцать восемь лет, и со дня смерти Эйч-Джи до конца ее жизни ей оставалось прожить ровно двадцать восемь лет. Но об этой второй половине ее жизни рассказать осталось немногое. В первые годы, когда происходило послевоенное восстановление Англии, она, совершенно свободная (сын жил на ферме на о. Уайт, дочь была замужем) и без каких-либо денежных или иных забот, жила в Лондоне, куда постепенно вернулись старые друзья и знакомые и где она знала каждый перекресток, каждый переулок. Этот город был ее городом с 1911 года, ее место было здесь и нигде больше; эта квартира, заставленная тяжелой мебелью, с полками до потолка – столько же было книг, сколько и бумаг, своих и чужих, английских и русских, писем и рукописей, сотни писем, по большей части неотвеченных, потому что теперь она становилась ленивой и небрежной. Миф, который она всю жизнь создавала, ее собственный, личный миф, теперь уже не требовал освежения, углубления и культивирования: одинокая, стареющая аристократка, говорящая басом, малоподвижная, никогда сама не смеющаяся своим остротам, увешанная тяжелыми бусами, в длинных, широких, темных юбках; она курит сигары и пересыпает речь непечатными словами (английскими, конечно); она любит соленые анекдоты, и у нее запас пикантных сплетен о людях «высшего света»; она подчас не брезгует и сводничеством. Женщина былой, навеки ушедшей в небытие имперской России. В созданном ею мифе жили прадеды, служившие Александру I, прабабка, соблазнявшая Пушкина; сама она, дважды графиня и теперь баронесса, говорившая и писавшая свободно на пяти языках, знавшая последнего царя и кайзера Вильгельма, получившая блестящее образование в Кембридже и одна из тысячи или десяти тысяч (а может быть, и ста), выжившая после всех катастроф, национальных и личных, в согласии с теорией Дарвина. Она жила, и выжила, и продолжает жить в ореоле знаменитостей своего века, знакомая со всеми, кто хоть сколько-нибудь принадлежит верхнему слою современной Англии, и чувствует себя дома в любом углу дважды послевоенной Европы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129